Энигма-вариации
Чем ближе я подходил к нашему дому, тем мучительнее казалась перспектива увидеть, что с ним сделали. Мысль о пожаре и грабеже – особенно о грабеже – пробудила демонов горя, гнева и обиды, ополчившихся не только на здешних обитателей, но и на нас самих, как будто неспособность уберечь дом от осквернения и поругания нашими якобы друзьями и соседями запятнала нас даже сильнее, чем их. «Не спеши с выводами, – наставлял меня отец, – а главное – не вступай в пререкания». Отец всегда был таким. Меня это не устраивало. Я бы с радостью потащил их всех в суд: богачей, бедняков, сирот, вдов, калек, инвалидов войны.
При этом из всех здешних обитателей нужно мне было повидаться только с одним, а он пропал, sparito. Это я уже выяснил. Так какой смысл про него расспрашивать? Чтобы выяснить, какая будет реакция? Напомнить самому себе, что я его не придумал? Что он здесь действительно когда‑то жил? Что стоит спросить про него в цирюльне? Вопрос этот разнесется по всем узким, мощенным камнем улочкам Сан‑Джустиниано‑Альта, и тут‑то он и появится, лишь потому, что его позвали по имени.
Откуда такая уверенность, что он вообще меня вспомнит? Он знал меня двенадцатилетним мальчишкой, теперь мне двадцать два, у меня борода. Однако все эти годы не помогли избыть нарастающего трепета, который я испытывал каждый раз, когда, с ужасом и восторгом, надеялся столкнуться с ним на пляже или в городе. Может, именно это чувство я рассчитывал пережить снова, когда утром шагал к его мастерской? Страх, смятение, былой комок в горле, вытолкнуть который способно только рыдание, – но комок может выскочить и сам, если взгляд его задержится на мне дольше, чем я в состоянии выдержать. Он смотрит, накатывает смущение, и нужно только одно – найти тихое местечко и выплакаться в одиночестве, потому что ничто, даже проваленный экзамен по греческому и латыни и самые громкие попреки, не оставит такого чувства опустошенности. Я помнил все. Особенно – подступавшие слезы и то, как поджидал его, – ждать и надеяться было невыносимо, хотелось возненавидеть его навсегда, ведь одного его короткого взгляда было достаточно, чтобы внезапно нахлынуло безграничное смятение, так что потом не улыбнешься, не засмеешься, ничему не порадуешься.
Когда мы с ним встретились впервые, я был с мамой. Представлений он ждать не стал: «Ты – Паоло», – сказал он и взъерошил мне волосы.
Я бросил на него испуганный взгляд, пытаясь понять, откуда он это знает, но в ответ получил небрежное: «Так все знают». А потом, будто бы припомнив, он добавил: «Кажется, с пляжа».
Я знал, что имя его – Джованни, знал и то, что его все называют Нанни. Я уже видел его на пляже, в открытом кинотеатре рядом с церковью, а еще много раз – по вечерам неподалеку от кафе «Дель Уливо». Я едва сдержался, чтобы не показать, какое это баснословное счастье, что человек, рядом с которым я чувствовал себя полным ничтожеством, не только знает мое имя, но и стоит под моей собственной крышей.
Я, в отличие от него, не подал виду, что его знаю. Мама представила мне его с ноткой иронии в голосе, будто хотела сказать: «Ну уж синьора Джованни‑то ты точно знаешь».
Я покачал головой и даже умудрился сделать вид – мне, мол, очень неловко, что я не знаю его по имени.
– Да что ты, все знают синьора Джованни, – настаивала мама, будто призывая меня быть повежливее. Я, однако, не поддался.
Он протянул мне руку. Я ее пожал. С виду он был моложе и не таким смуглым, как мне помнилось. Рослый, стройный, под тридцать. Вблизи я его раньше никогда не видел. Глаза, губы, скулы, челюсть. Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что именно поражало меня в каждой его черте.
Мама – по предложению отца – пригласила его отреставрировать старинное бюро и две картинные рамы, все – прошлого века.
Он явился к нам июньским утром и, хотя так было не принято, согласился на предложение выпить стакан лимонада. Все остальные, кто приходил к нам в дом, – портниха, разносчики, обойщики – всегда просили воды. Они тем самым показывали, что честно зарабатывают на жизнь, плюс давали понять, что ничем нам не обязаны, и ничего не просили, кроме как налить им стакан воды в жаркий летний день.
В то утро, у нас дома, из‑за того, что он стоял со мной совсем рядом, нечто неопределенное в его лице так меня потрясло и смутило, что я вспомнил, как однажды меня попросили прочитать стихотворение перед всей школой: учителями, родителями, дальними родственниками, друзьями семьи, приглашенными особами, всем миром. Я даже не мог поднять на него взгляд. Приходилось смотреть в сторону. Глаза его были слишком ясными. Я даже не знал, чего мне хочется, – прикоснуться к ним или в них утонуть.
Пока он разговаривал с мамой, время от времени поглядывая в мою сторону, будто бы спрашивая моего мнения, я все пытался заставить себя остановить на нем взгляд. Вот только смотреть ему в глаза было все равно, что смотреть с высокого скалистого утеса вниз, на ревущие зеленые волны, – тебя затягивает, что‑то твердит: не сопротивляйся – и тут же предупреждает: не смотри, так что не удается задержать взгляд настолько, чтобы понять, почему так хочется его задержать. Его глаза меня не просто пугали. Они вызывали смятение, как будто, заглянув в них, я мог не только обидеть его, но и выдать некий мучительный позорный секрет, который мне ни за что не хотелось выдавать. Даже когда я пытался встретиться с ним взглядом, чтобы убедиться: он не такой страшный, как кажется, – я все равно невольно отворачивался. Его лицо было прекраснее всех лиц на свете, мне не хватало духу на него смотреть.
И все же всякий раз, когда он переводил глаза с мамы на меня, он тем самым сообщал мне, что, хотя он гораздо старше и видит меня насквозь, мы с ним тем не менее ровня, он меня не осуждает, не презирает, ему интересно, что я могу сказать по поводу нашей мебели, – даже при том, что я просто стою себе тихонько, старательно пытаясь скрыть, каким ничтожеством себя ощущаю.
Вот я и отводил глаза.
Хотя и это не получалось.
Меньше всего мне хотелось показаться уклончивым, тем более в мамином присутствии.
Лицо его так и сияло здоровьем, щеки разрумянились, как будто он только что ходил купаться. Его безмятежная и дружелюбная улыбка, которая слегка изменялась в такт его мыслям и сомнениям по поводу бюро, выдавала в нем именно такого человека, каким я мечтал стать. Какое счастье – смотреть на его лицо и надеяться стать таким же. Если бы только он мог сделаться моим другом и наставником. Никаких других вариантов я не предполагал.
Мама собиралась проводить его в гостиную, но он сам догадался, где она находится, тут же шагнул к бюро, открыл его и, не спрашивая разрешения, вытащил два узких, скрипучих, необычайно длинных ящика. Мы и оглянуться не успели, а он уже запустил руки в отверстия от ящиков и просунул ладони в горб цилиндрического барабана, ощупал его, отыскал потайную полость и с некоторым усилием вытащил маленький ящичек со скругленными уголками, явно той же работы, что и бюро. Мама так и ахнула. Откуда ему известно о существовании этого ящичка? – спросила она. Великие столяры, особенно с севера, возможно, из Франции, сказал он, любили показывать, что в состоянии устраивать тайники в самых недостижимых местах; чем меньше изделие, тем непостижимее и изобретательнее тайник. Он сейчас покажет ей еще одну вещь, про которую она, скорее всего, не знает. «Что именно, синьор Джованни?» Он приподнял бюро и показал скрытые петли.
– А они для чего? – спросила мама.
Он объяснил, что бюро складное, чтобы его проще было переносить. Правда, сейчас он испытывать эти петли не будет, трудно сказать, в каком состоянии дерево. Ящичек он вручил маме.