Энигма-вариации
– Но бюро принадлежало семье мужа как минимум полтора века, – изумилась мама, – а никто так и не догадался о существовании этого ящичка.
– Тогда синьора, скорее всего, обнаружит там спрятанные сокровища или письма какого‑нибудь прапрадеда, о которых ей лучше не знать, – заметил он, подавляя порыв озорного веселья, который уже несколько раз за это утро успел пройти рябью по его лицу, оставив во мне желание обучиться такой же улыбке.
Оказалось, что ящичек заперт.
– У меня нет ключа, – сказала мама.
– Mi lasci fare, Signora, позвольте мне, синьора, – произнес он, причем в каждом слове звучали и почтительность, и авторитет. С этими словами он вынул из кармана куртки связку крошечных инструментов, которые походили не столько на шила, отвертки и стамески, сколько на разноразмерные ключики для открывания консервных банок. Вслед за этим он вытащил из нагрудного кармана очки, распрямил дужки, аккуратно завел их за уши. Мне он напоминал мальчишку детсадовского возраста, которому только что прописали очки и он с ними пока не освоился. После этого он кончиком указательного пальца аккуратно сдвинул очки к самой переносице. С той же бережностью можно было пристраивать к подбородку бесценную кремонскую скрипку. В каждом его движении чувствовались ловкость и точность, которые вызывали не просто доверие, но даже восхищение. Больше всего меня поразили его руки. Они не казались загрубевшими, не были попорчены трудом и приметами его ремесла. Руки музыканта. Мне хотелось до них дотронуться, не только потому, что тянуло узнать, такая ли гладкая на ощупь розовая кожа его ладоней, какой кажется на вид, но и потому, что внезапно захотелось отдать свои ладони под покровительство его ладоней. В отличие от глаз, руки вызывали не смущение, а притяжение. Мне хотелось, чтобы длинные фаланги и миндалевидные ногти сплелись с моими пальцами и удержали их в долгом, теплом проявлении дружелюбия – и самим этим жестом повторили обещание, что рано или поздно, возможно, раньше, чем мне представляется, я тоже стану взрослым, с такими же руками, тоже буду носить очки и порой рассыпать такие же искры радости и озорства, чтобы все знали, что я мастер своего дела и очень, очень хороший человек.
Он видел, что мы следим за его попытками открыть ящичек, и, не глядя ни в мою сторону, ни в мамину, все время улыбался про себя, ощущая наше любопытство и пытаясь его развеять, не выдав, однако, что он его замечает. Он знал, что делает, проделывал уже не раз – он сам это сказал, – и все время поглядывал в замочную скважину. «Синьор Джованни», – окликнула моя мама, пока он возился с замком, – окликнула, стараясь не отвлечь. «Да, синьора», – ответил он, не поднимая головы. «У вас очень красивый голос». Он так сосредоточился на замке, что вроде бы и не услышал, но вот, через несколько секунд: «Не обольщайтесь, синьора, у меня совсем нет слуха». – «И такой голос?» – «Когда я пою, все смеются». – «Им просто завидно». – «Уверяю вас, я даже "С днем рождения!" спеть не могу». Мы все трое рассмеялись. На миг повисло молчание. Не спеша, не прилагая усилий, не оцарапав бронзовой накладки на старом замке, он поковырялся еще немного и потом воскликнул: «Eccoci! Готово!» – и через несколько секунд, как будто только и требовалось, что немного настойчивых, нежных уговоров, раздался характерный щелчок, замок наконец‑то поддался, и ящичек раскрылся. Мне захотелось расцеловать ему руки. В открытом его усилиями ящичке обнаружились золотые карманные часы, золотые запонки и перьевая ручка – они покоились на подушке из толстого зеленого фетра. На ручке золотыми буквами значилось полное имя моего деда, которое носил и я.
– Ну кто бы мог подумать! – воскликнула мама. Перед ней лежали запонки ее свекра, с его инициалами, сработанные, скорее всего, в дни его студенчества в Париже. Он их очень любил. Она вспомнила, что видела и эти жилетные часы, хотя и очень давно. Видимо, он припрятал их все на время, а когда не вернулся домой после аварии, никто не заметил их исчезновения. «И вот они снова здесь, а он нет. – Мама, судя по всему, глубоко задумалась. – Я его очень любила, а он – меня».
Краснодеревщик покусал нижнюю губу и тихо кивнул.
– В этом и состоит жестокость мертвых. Они, возвращаясь, всегда застают нас врасплох, правда, синьор Джованни? – продолжала мама.
– Уж верно, – согласился он. – Бывает, захочешь сказать им что‑то для них важное или что‑то спросить про людей или места, про которые только они и знают, – и вспоминаешь, что они никогда не услышат, не ответят, им все равно. Впрочем, им‑то, наверное, еще хуже: они ведь тоже нас зовут, а мы не слышим, им кажется, что нам тоже все равно.
Судя по всему, в жизни Нанни случались и горькие дни. Это чувствовалось по тому, как быстро на место улыбки пришел этот тихий, печальный голос. Печальным он мне тоже нравился.
– А вы философ, синьор Джованни, – заметила мама с кроткой улыбкой на лице, держа в руках раскрытый ящичек.
– Я не философ, синьора. Но несколько лет назад я потерял маму – она упала с лестницы, а через несколько месяцев после нее ушел и отец. Оба были совершенно здоровы. А тут я в один момент стал сиротой, главой семейного дела и опекуном младшего брата. Столько осталось вопросов, которые я хотел им задать, столько вещей, которым я у отца не научился. А от него остались лишь едва заметные следы.
Повисло неловкое молчание. Нанни продолжал рассматривать бюро и, вглядевшись в петли, сообщил, что эту вещь уже когда‑то чинили. Ясно, почему лак настолько прочный.
– Скорее всего, мой отец, – добавил он. Мама хотела было покрутить шпульку на дедушкиных часах, чтобы завести их, но краснодеревщик ее остановил: – Пружина может лопнуть. Лучше сперва кому‑нибудь покажите.
– Часовщику? – по наивности осведомилась она.
– Наш часовщик – кретин. Разве что кому на континенте.
А он кого‑нибудь знает?
Да.
Может отвезти их часовщику в следующий раз, когда поедет на большую землю.
Она подумала, а потом сказала, что попросит отца их кому‑нибудь показать.
– Capisco, понимаю, – сказал он со смущенным жестом человека, которому, в принципе, могут приписать непрошеную вольность, хотя сам он знает, что ничего такого не совершал, но при этом достаточно великодушен, чтобы не осуждать за подозрительность того, кто неверно истолковал его намерения.
В маме мне всегда это не нравилось. Однако я не мог загладить ее неловкость без того, чтобы вновь привлечь к этой неловкости внимание.
Впрочем, одним этим словом краснодеревщик сказал главное: что рад был бы помочь. Мама все еще молча дивилась содержимому ящика. Синьор Джованни не прерывал ее молчания и, возможно, не зная, что еще сказать, быстро окинул взглядом комнату, а потом, возвращаясь к цели своего визита, объявил, что заберет бюро с собой и отреставрирует, – будет совершенно как новенькое. Стиль он, по собственным словам, опознал, однако имя мебельщика пока называть не станет, а подпись, что когда‑то стояла на нижней стороне крышки, стерлась от времени. Больше всего его восхищает то, добавил он, поднимая бюро на плечи, что сделано оно без единого гвоздя, если не считать петель. Впрочем, он в этом тоже пока не уверен, но потом даст нам знать. Он сказал, что на следующий день вернется за рамами, и вышел из дома, а мы оба остались стоять в дверях.