LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Энигма-вариации

А чем я тогда занимаюсь целыми днями?

На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.

Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».

– Вы учили латынь? – спросил я, слегка опешив.

– Poco, чуть‑чуть, а потом пришлось бросить.

Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.

Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.

– Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano[1]

Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.

– Так почему у тебя нет друзей?

Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.

– Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.

– А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.

– Не всем.

– Здесь‑то ты их завел.

– Это потому, что мне здесь нравится.

– Тебя не устраивают твои сверстники?

Я передернул плечами.

– Не знаю.

И тут, будто чтобы поставить точку внутри собственной фразы, я невольно испустил такой мини‑вздох, уменьшенный вариант тяжкого вздоха, который сам он в свое время испустил, когда рассказывал о том, как рос в семье краснодеревщика. Мне понравилось не только то, что я честно выложил карты на стол и открыл ему что‑то о себе сокровенное, но и то, что я впервые в жизни заговорил с кем‑то о том, что, как мне казалось, мучает только меня и никого больше. Мне нравился такой поворот разговора.

Когда папа или кто‑то из родственников спрашивали, почему у меня нет друзей, я всегда уходил от ответа или заявлял, что хороших друзей у меня мало и все они – по школе. В школе я говорил – да, у меня нет друзей среди одноклассников, но много друзей на Сан‑Джустиниано. При этом у меня никогда не было друга, с которым можно было бы поговорить о том, что у меня нет друзей. А тут все вышло настолько легко, что пришлось удерживать себя от новых откровений – чтобы не нагнать на него скуку.

– Я хочу у вас всему научиться.

Он печально улыбнулся.

– Обращению с деревом быстро не научишься. – С этими словами он подошел к полке и снял с нее удлиненный предмет, завернутый во что‑то вроде одеяла. – Это, – сказал он, осторожно разворачивая ткань, – очень, очень старая скрипка. – Струн на ней не было вовсе. – Ее сделал мой дед. Я никогда не мастерил скрипок, не стал бы даже и пытаться, но в дереве я разбираюсь, я вырос с деревом и знаю, что делать, чтобы звук не умер. – Он дал мне провести пальцем по исподу инструмента. – Дерево не прощает ошибок. Художник, даже самый великий, может по ходу работы что‑то поменять или даже закрасить серьезный огрех. А ошибку в дереве уже не исправишь. Нужно понимать, что дерево думает, как говорит, что означает каждый произведенный им звук. И, в отличие от очень, очень немногих живых вещей, дерево никогда не умирает.

Можно было подумать, перед тобой Микеланджело, который рассуждает о мраморе.

– Все еще не передумал поработать в моей вонючей дыре? – спросил он потом, когда я ответил, что мне все равно, сколько времени займет учеба. К этому меня так и подмывало добавить: больше всего на свете я хочу быть рядом с вами, хочу быть вашим сыном, открывать мастерскую перед вашим приходом и закрывать после вашего ухода, приносить вам кофе и теплый хлеб по утрам, выжимать для вас лимоны, подметать и мыть полы, и если вы попросите, я отрекусь от родителей, от дома, от всего. Я хочу быть вами.

Я знал, что в ответ он только рассмеется. А потому сдержал свой порыв и сказал: нет, я совсем не хочу работать в его вонючей дыре. Эта фраза потом стала нашей общей шуткой.

Я заходил дважды в неделю, потом – чаще.

Однажды, уже на подходе – я принес всем нам троим булочки, – я вдруг замер на месте. Из мастерской выходила мама. На ней были солнечные очки и большая соломенная шляпа. Я заметил ее сразу, тут же метнулся в цирюльню и наблюдал из‑за занавески в бусинках, пока она не прошла мимо по виколо Сант‑Эусебио. Она меня не заметила. Но меня это происшествие здорово напугало, и я дал себе слово, что никогда больше не буду входить к нему, не убедившись, что ее там нет. Я не сомневался, что они говорили про меня. И не задался вопросом, что именно заставило меня от нее спрятаться. Возможно, я не хотел, чтобы она подумала, что после занятий я без дела слоняюсь по городу. Хотя сам‑то я знал, что причина не в этом.

Приходя, я всегда заставал Нанни за работой. Иногда в мастерской было так жарко, что он снимал рубаху. Папа сказал правду. Я раньше и не подозревал, какое у него атлетическое тело.

– Che sorpresa, какой сюрприз – два дня кряду! – сказал он, когда я решил не делать перерывов между визитами. – Сегодня позволю тебе мне помогать.

И он принес большую раму для картины. Я довольно часто разглядывал ее в прошлые приходы, но сейчас не сразу сообразил, что рама – наша. Она казалась такой чистой, новой, обесцвеченной, что наводила на мысль о загорелом мужском теле, на котором голые ягодицы кажутся присыпанными тальком.

С рамой еще много возни, сказал он. Нужно отчистить грязь, которая скопилась за много лет в резном растительном орнаменте и в угловых зазорах.

– А как ее отчищают?

– Я тебе покажу. А ты будешь повторять.

– А если не буду?

– Тогда тебе конец.

Мы улыбнулись друг другу.

Он откусил кусок принесенной мною булочки, остальное положил на свежую газету, брошенную раскрытой на верстаке. Она, по всей видимости, успела за обедом послужить им с братом скатертью.

Подал мне простое долото – я таких никогда не видел – и сказал, что делать нужно в точности то, что он скажет.

Потом вынес на тротуар, где было попрохладнее, два стула и вручил мне передник.

– Не хочу, чтобы ты одежду перепачкал.

– Я аккуратно.

– Надевай передник.


[1] Битвы и мужа воспеваю (лат.). Первая строка «Энеиды» Вергилия. – Прим. пер.

 

TOC