Ночь борьбы
Когда мама поднялась по лестнице и посмотрела на слова на крыше, выложенные ее книгами, она прикрыла рот рукой. Из‑под руки она тихо сказала мне, что будет внизу и что я могу собрать все книги и поставить их обратно в алфавитном порядке на ее особую полку, вплотную и идеально ровно. Она говорила очень зловеще‑тихо. Я задумалась, не боится ли внутри нее Горд. Мне сразу захотелось ей сказать, что это бабуля придумала выложить слова на крыше, но товарищей сдавать нельзя. Когда я перетащила все книги обратно в дом и расставила их на полке в алфавитном порядке, вплотную и идеально ровно, уже стемнело. Я спустилась вниз, а мама готовила ужин и смеялась с бабулей. Не понимаю взрослых. Ненавижу их. Не знаю, взяла ли бабуля ответственность за свои действия и призналась ли маме. Возможно, нет. Это в первую очередь из‑за бабули меня выгнали из школы: это она сказала мне, что иногда нужно бить людей по лицу, чтобы донести до них сообщение, чтобы они оставили тебя в покое и не обижали – но только после двузначного количества безрезультатных попыток воспользоваться словами и только до десяти‑одиннадцатилетнего возраста. «Не говори маме, что я это сказала, – попросила она. – Потому что она теперь у нас квакерша или что‑то в этом роде. Но ты должна защищаться».
После ужина мы с бабулей помогали маме с репликами, и от этого мама смеялась так сильно, что немного, с чайную ложку, описалась. Бабуля выпила два стакана домашней бормотухи Уильяма. Я переживала, что это заставит ее начать разговоры про врачей‑убийц, но она просто стала драматичной. Мама смеялась до упаду, когда она читала строчки за Джека, вставала из‑за стола и говорила: «Я целую тебя, но мои поцелуи словно летят со скалы. Ты раздеваешься, но ты не обнажена. Что же нам делать? Что же случится?»[1]
Тогда бабуля сказала: «О, кстати‑кстати!» У нее нашлась очередная история про эпичное раздевание. Много веков назад на Рождество бабуля сидела на корточках на шестом этаже склада автозапчастей в Западном Берлине, прямо у Стены. «Ты же знаешь про Стену, Суив, ну, Стену!» (Нет, не знаю.) И она смотрела в окно на Восточный Берлин и увидела молодого немецкого солдата, одиноко марширующего в гигантском пальто, которое было ему велико, и с огромной винтовкой, неуклюже свисающей с узкого плеча. Бабуля некоторое время наблюдала за ним, пока ей не удалось привлечь его внимание, а потом помахала ему, и он помахал в ответ, улыбнулся и остановился. Бабуля подышала на стекло и написала Fröhilche Weihnachten[2] задом наперед, чтобы солдат мог прочитать, и тогда солдат торопливо выложил на снегу сообщение для бабули, в котором говорилось: «Ich bin ein Gefangener des Staates»[3], а затем она медленно сняла с себя всю одежду, а он стоял один на сумеречной площади, под легким снегом, в тяжелом обмундировании, в пальто на узких плечиках. Когда она оказалась полностью голой, она сделала реверанс, а солдат послал ей воздушные поцелуи, зааплодировал, и они помахали друг другу на прощание. Мама сказала:
– Боже мой, это БЕЗУМИЕ!
Я тоже подумала, что это безумие, но моя мысль была не такая, как у них, скорее такая, как когда заходишь в закрытую больницу под охраной.
– Ну, я была молода, – сказала бабуля.
– Я же молода и ничего такого не делаю, – возразила я.
– Пока нет, – сказала бабуля. – Теперь это память. Интересно, помнит ли тот солдат ту ночь?
Мама встала и обняла бабулю.
– Я уверена, что да, – сказала она.
2
Сегодня утром занавеска в маминой спальне, которая на самом деле гостиная, поэтому нормальной двери в ней нет, была сорвана с карниза. Карниз был оторван от стены, пульт от телевизора разбит, а батарейка вылетела, ручка расчески сломана из‑за того, что ее бросили в штуку для приборов, штука для приборов на кухне сломалась из‑за брошенной расчески, а ожерелье с нашими инициалами, которое ты ей подарил, было порвано на миллион кусочков, которые, помимо батареек для слуховых аппаратов, бабулиных таблеток, кусочков пазла с фермой амишей и макарон, мне теперь приходится собирать ползком. Хорошо, что я больше не могу ходить в школу, так что у меня есть целый день, чтобы собирать всякое дерьмо.
Прежде чем уйти на репетицию, она схватила меня и прижала мою голову к своей груди. Мне не удалось ускользнуть. Она сказала: «Мне так жаль! Мне так жаль!» Это она о своем буйстве. Я отшутилась, но она хотела, чтобы я воспринимала все всерьез. А это было слишком тревожно, чтобы воспринимать всерьез.
– Ты в ступоре, мама, – сказала я, – ты сейчас на эмоциональных качелях! Ты разговаривала с папой?
– Типа того.
– Типа, с папой или, типа, разговаривала? – сказала я.
– Типа, и то и другое.
Мама сказала мне и бабуле, что сегодня после репетиции пойдет в русскую спа‑чайную с кем‑то из актерского состава, где ее будут хлестать ветками, чтобы разогнать кровь.
– Джек? – спросила я.
– Нет, не Джек, – сказала она. – Джек – это персонаж, Суив!
– Будь осторожен, Горд, – тихо сказала я. Мама сказала, что из‑за Горда она не будет сидеть в джакузи. Бабуля заметила, что это забавно: сто лет назад мы – то есть не мы‑мы – чудом избежали порки и смерти от рук русских, а теперь мама добровольно платит большие деньги за то, чтобы русские ее выпороли и убили.
– Но зато потом ей нальют чай, – сказала я.
Мама сказала, что не отказалась бы и от горячей водки, но не в этот раз из‑за Горда, который вечно виноват в том, что он мешает заниматься всеми самыми интересными вещами в жизни.
– Не кури! – крикнула я ей.
Потом мама открыла дверь и сказала:
– Что это за херня?
Мы с бабулей одновременно закричали: «ДОЖДЬ». Мама заметалась в поисках какого‑нибудь зонтика, который не был бы на хер сломан, а бабуля крикнула:
– Пока! Бай‑бай!
Сегодня у бабули кружится голова, когда она наклоняется.
[1] Строчки из пьесы «Подставной плакальщик», где действие разворачивается в неизвестной стране в недалеком будущем, где в обществе развивается конфликт между элитами с фашистскими тенденциями и коммунистической оппозицией.
[2] С Рождеством! (нем.)
[3] Я узник государства.