Последний день лета
Из глубины квартиры выскочил папаша, но волноваться было не о чем: проследив за идущей из школы невестой, Шварц подолгу тусил в ее дворе, выясняя важные нюансы. Был ли у невесты старший брат? Не было – или он не жил на районе. Не работает ли папаша в мусарне? Нет – Анин отец возвращался домой в одно и то же время, в шестом часу вечера, и носил лоховскую шляпу и перемазанные чернилами нарукавники. Бухгалтер или еще какая‑то мышь. («Мыша», с ударением на первый слог, как про себя произносил это слово Толя Шварценеггер.) Не жили ли в квартире невесты еще какие‑нибудь люди, способные помешать свиданию? Нет – только жирная медузообразная мамаша, которой уже несколько дней не было видно: наверное, уехала к родственникам в какие‑нибудь ебеня. Всё было продумано и отработано – Аня была далеко не первой его невестой.
– Че ты, слышишь, пойдем погуляем? – сказал он девочке, не обращая внимания на бухтение бухгалтера, нервно подтягивавшего свои треники в разумном отдалении.
– Я не… Вы кто?
Низ живота снова свело: Шварц обожал момент, когда невеста умом еще не понимает, что́ ее ждет, но уже начинает об этом догадываться на каком‑то глубинном, животном уровне.
– Да нормально всё, слышишь, не выебывайся!
Он шагнул в квартиру и схватил парализованную шоком Аню за руку.
– Позвольте! Что вы о себе возомни!..
Папаше хватило одного короткого прямого – он упал на спину, размазывая кровищу по сломанному носу. Невеста завизжала.
– Рот закрой, – рыкнул Шварц.
Аня в ужасе замолчала.
– Ща пойдем, – успокоил гость. Не отпуская ее руки, он пнул бухгалтера в рёбра, нагнулся к нему и прошипел: – Будешь рыпаться – я завтра не один приду, пацанов возьму. А если в мусарню стукнешь, то пиздец тебе вообще. Тихо будь. Не ссы, Капустин, поебем и отпустим!
Аня задергалась в его железной хватке, но Шварц влепил ей легкую пощечину и толкнул обмякшую девочку в сторону открытой двери.
20
– Я люблю его как мужчину! Ты понял, Натан? Борис Николаевич Ельцин – спаситель России! Не перебивай меня! Только он способен вытащить страну из болота. И если для этого нужно растоптать последние гнилые корешки Софьи Власьевны, то так тому и быть!
Пух поморщился – мамин монолог слышал весь подъезд. Кто такая Софья Власьевна и кому помешали ее корешки, было понятно не очень, но общий контекст родительских перепалок не менялся уже вторую неделю. Мама была на стороне Ельцина, «поправшего Конституцию» (так это называл профессор Худородов в те редкие моменты, когда ему удавалось вставить слово); папа симпатизировал Руцкому – последний шевелил на телеэкране аккуратными усами и кричал, что антинародный режим вот‑вот ввергнет Россию в гражданскую войну. Грызня по этому поводу прекращалась только тогда, когда по телевизору показывали съезд народных депутатов или экстренные выпуски новостей, но вскоре после их окончания вспыхивала с новой силой. Пух начинал понимать Крюгера – возвращаться домой из школы становилось всё невыносимее.
Он скрежетнул ключом в замке и вошел в прихожую под аккомпанемент маминого ора:
– Так что да, Натан, я люблю его как мужчину!
Воспользовавшись паузой, папа сказал нехарактерным для себя брюзгливым голосом:
– Софа, я прекрасно отдаю себе отчет, почему ты считаешь нужным говорить со мной о своих политических заблуждениях именно в таких в‑выражениях. Тем не менее, для меня загадка, почему твоя затянувшаяся менопауза означает, что какому‑то алкашу позволено вытирать з‑задницу Конституцией!
Только легкое заикание давало понять, в каком бешенстве находился профессор.
– Кхм‑кхм, – раздельно сказал Аркаша, преувеличенно громко выковыриваясь из кроссовок.
– А‑а‑адну минуточку! – пошла мама на новый заход. То, что никто не обратил внимания на возвращение Пуха из школы, было делом неслыханным. – Это вот так мы теперь позволяем себе разговаривать в этом доме, да, Натан?!
– Привет, мам! Привет, пап! – фальшиво чирикнул Аркаша, заходя в комнату.
Но нет, и это не сработало. Ни «как твой день в школе?». Ни «что нового ты сегодня узнал на уроках?». Ни, в конце концов, «сегодня на обед твои любимые сосиски». Никаким обедом, к слову сказать, дома вовсе не пахло – в последние несколько дней Софья Николаевна была, по ее собственным словам, «слишком взволнована, чтобы готовить», поэтому Худородовы питались бутербродами, консервированной баклажанной икрой и не менее консервированной килькой в томатном соусе.
Натан Борисович сидел на диване с прямой спиной – безупречный седой пробор, отглаженная домашняя пижама, стёкла овальных очков отражают заглядывающее в окно закатное солнце. Пальцы профессора едва заметно подрагивали, лоб прорезала вертикальная мимическая морщина, правая ступня отбивала по паркету едва слышный ритм. Папа был в абсолютной, бескрайней ярости.
– По существу тебе, конечно, нечего возразить? – продолжала мама. – Эту, с позволения сказать, Конституцию писали сталинские мясники! Долг каждого демократа, нет, каждого разумного человека – приложить максимум усилий к тому, чтобы разобрать ее на части и вышвырнуть на свалку истории! Иначе эта страна не выживет, ты понимаешь, Натан?! Нет, ты не понимаешь! И пока ты не поймешь, я буду продолжать объяснять это тебе в тех выражениях, которые сочту необходимыми!
Натан Борисович молча закатил глаза, на что мама театрально рассмеялась.
– Конечно‑конечно! Продолжай демонстрировать свое ослиное упрямство! Интересно даже, куда оно тебя заведет. Не удивлюсь, Натан, если ты начнешь поднимать на меня руку!
– Софа! Да что ты такое говоришь! – папа в гневе вскочил с дивана.
Мама, будто только этого и ждавшая, отшатнулась и закричала:
– Вот! Во‑о‑от! Об этом я и говорю! Посмотри на себя, Натан! Ты превращаешься в быдло, в отбросы общества вроде этих ужасных Сухомлиных!
Сухомлин была фамилия Крюгера.
Всё, хватит.
Пух, которого душили одновременно злоба и грусть, развернулся и пошел на кухню сделать себе бутерброд.
Мама и сама, кажется, опешила от своих слов. Она ринулась следом за ним на кухню, ненатурально воркуя и с пулеметной скоростью выпаливая все полагающиеся вопросы про день в школе; Аркаша, не поднимая на мать глаз, вынул из хлебницы булочку, завернул ее в салфетку и, обогнув Софью Николаевну по широкой дуге, отправился в свою комнату. Он закрыл за собой дверь, откусил от булочки и, не чувствуя вкуса, начал жевать, глядя невидящим взглядом в окно.
В дверь деликатно постучали. Пух набрал в грудь воздуха и уже собирался было выкрикнуть что‑нибудь недопустимое, но в последний момент взял себя в руки и срывающимся голосом сказал: