Ступени ночи
Босыми ногами, подвернув штанины, чтобы не замочить. Слегка склонившись вперед, он сморел в землю. Изучал точку, до которой волна, разлившись десяток метров дальше, расстилается – когда станет озером, и зеркалом, и масляным пятном, – поднимается по мягкому откосу берега и не спеша останавливается – край, отороченный нежным жемчугом, – чтобы потом на миг поколебаться и наконец двинуться, кажется, легким путем возвращения, а на самом деле быть лишь добычей, предназначенная губчатой жадности того песка, который, до тех пор боязливый, вдруг пробуждается и краткий бег воды в отступлении испаряет в пустоту.
Море дышит вечностью, даже когда оно окаменело в равнину.
Гречанский смотрел, стоя в воротах каштиля.
В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство этих колебаний делало обычными обещания, которые из‑за неповторимой простоты каждой отдельной волны были обречены на невыполнение. Не было пути остановить это непрестанную смену творения и уничтожения. Его глаза искали описуемую и согласованную истину полной и известной картины, а вместо того бросались за неуловимой недосказанностью хаотического движения, которое каждый научный взгляд втайне лелеял и подвергал осмеянию.
Гречанский повернулся. Вдруг у него закружилась голова. Ему стало не хватать воздуха. Он прислонился к горячей кирпичной стене. Слова испарились. Он не знал, ни где находится, ни который нынче час.
– Я вижу сон. Если это сон, где вижу сон, с каких пор вижу сон, а может быть, в этот миг, видя себя во сне стоящим у ворот неизвестного каштиля в глуши Паннонии, я на самом деле мирно сплю в тени старых пальм на побережье в деревне Сен‑Трожан‑ле‑Бен на острове д’Олерон. Однако вокруг меня нет неукротимого океана. Нет бескрайной печали, как та, в Мимизане. Нет женских туфелек. Сапожек женских. Нет шепота волн. Предало меня море, – говорил Викентий Маркович Гречанский дрожащим голосом, полным беспокойства.
Повсюду вокруг расстилался тяжелый воздух равнины. Пресный вкус куска летнего дня, который наконец медленно умирает в дрожащих сумерках. И черное пятно неправильной формы, в которое превратилась изящная карета – наподобие той изукрашенной золотом коляски для процессий в Вене, – еще виднеется на песчаном холме, как черное на черном, пока и оно не сорвется в пропасть по другую сторону ночи.
На сухой ветви акации – огромный, сытый и грозный ворон, высеченный из черного мрамора.
Поблескивает глаз кровожадной рыси, притаившейся в зеленых зарослях у воды, готовой к охоте. Приходит ночь, рождается ее время.
– Что ты несешь нам? – спросила тень человека в широкой пелерине. Голос ее был тих и равнодушен. Послышалось звяканье ключей.
– У меня послание от короля Матьяша Корвина, – ответил Гречанский.
– Великолепно. Эта грамотка, написанная изукрашенными буквами, не защитит нас от турецких копий, не так ли, путник? – донеслось из‑под капюшона коменданта каштиля.
– Не защитят и стены, для которых вы искали дозволение и опытного землемера, если вас предаст сердце в груди, – отвечал Викентий Гречанский.
– Кто ты?
– Посланник короля – и Бога, – представился Викентий.
– Чей? – вновь спросил комендант в плаще, подобном шатру.
– Долго пришлось бы мне объяснять тебе мою службу, а я верю, что, расскажи я тебе все подробности, ты меня не принял бы всерьез. Я принес то, что вы ждали, от того, кого вы просили и писали ему любезные письма, – теперь, если ты не имеешь ничего против, я бы укрылся где‑либо, ибо непогода грядет, а ночь есть время любви и отдыха, а не досужих разговоров в ожидании решенья судьбы, – произнес Викентий Маркович Гречанский и направился ко входу в замок.
Тень в плаще обратилась в камень.
Прежде чем войти в каштиль, Викентий Гречанский перекрестился на католическую сторону и театрально, словно странствующий лицедей, продекламировал:
– После ослепления часами, полными солнца, спускается вечер, в великолепном убранстве, созданном из золотого солнечного заката и черноты кипарисов. Я прохожу легким шагом, тяжело дыша от пылающей красоты. За мной сверчки, один за одним, трещат все громче, а потом принимаются петь: есть некая тайна в том небе, с которого спускаются равнодушие и красота. А в последнем свете я читаю на фронтоне одной летней дачи: In magnificentia naturae, resurgit spiritus[1]. Здесь должно остановиться. Вот уже показывается первая звезда, затем три огня на дальнем утесе, ночь пала внезапно, а ничто ее не предвестило – бормотание и дуновение ветерка в кустарнике за моей спиной, – и день ускользнул, оставив мне свою сладость.
То было его заклинание для конца дня.
Никогда Викентий Маркович Гречанский не путешествовал ночью.
Было это не следствием страха, а частью договоренности. Это была мера предосторожности, чтобы не встретить своего двойника меж демонов ночи, ибо только он мог бы убить Гречанского.
– Существует Бог или существует время, – держишь в руке серебряный крест или тяжкий меч. Нежность или суровость. Выбирать только тебе, юноша, – сказал ему однажды Джованни Баттиста Кастальдо, когда они сидели на берегу реки Бистры недалеко от городка Оцелул‑Рошу под отрогами Пояна‑Рускэ. Солнце исчезало в густых зеленых кронах, стаи птиц чертили необычайные фигуры в небе. И старый испанец, солдат, наемник, умирал, с хриплым кашлем от туберкулеза, как многие его земляки, прибывшие в эту адовую страну, привлеченные серебряным блеском монет и зараженные долголетним роком их военного ремесла. В тот вечер испанец рассказал Гречанскому историю о чудовищности.
– Дьердь Дожа, предводитель мятежников, а до того командующий армией в походах против турок, опытный воитель, который в поединке под Смедеревом рассек Али‑бега, турецкого тирана и храбреца, в то утро вышел из темницы в Тимишоаре, нагой до пояса и окованный железом. За несколько дней до того жаркого утра, 14 июля 1514 года он был ранен и захвачен в плен в битве, исход которой решило нападение конницы армии Запольяи, которую предводил Петар Петрович. Теперь гайдука и героя Дожу солдаты вели, связанного, через толпу к раскаленному железному трону, на который усадили его, нагого, а на голову ему надели раскаленную железную корону. Тот не издал ни звука, и народ одобрял это. Пока предводитель повстанцев, коронованный немилосердными победителями, жарился живьем, стражники привели группу его соратников, изголодавшихся и измученных до безумия, и заставили их есть изжаренное мясо с голеней и бедер их предводителя, в то время как тот еще был жив. Дожа выдержал муки без единого крика, – довершил рассказ Кастальдо и бросил в огонь сухой прут, которым, пока говорил, в пепле чертил линии военных сил, писал названия городов и даты событий, словно гадая.
Пламя жадно поглотило пустую изнутри, сухую ветку, а в синем глазу ратника хрустально заискрилась слеза. Старый кавалерист проглотил горький ком слюны, выпятил надтреснутые губы, рукавом утер нос и продолжал:
[1] В величии природы перерождается дух.