Свет Вечной Весны
Подняв трубку, я позвонила мужу в офис. Снова попала на голосовую почту. На этот раз я уже открыла рот, чтобы сказать что‑нибудь, но нужные слова на ум не пришли. И я повесила трубку.
Попыталась позвонить сестре в Китай. С кодом страны, кодом провинции, кодом города и самим номером получилось шестнадцать цифр. Раздался один гудок, потом тишина. Я перезвонила. Наверное, пропустила какую‑нибудь цифру.
Спустя целую вечность гудков ответил мой отец:
– Алло.
От отсутствия практики я чрезмерно подчёркивала слова на мандаринском китайском.
– Привет, папа. Это я. Эми. В смысле Айми…
Задумчивая пауза. И щелчок обрыва связи.
Я снова набрала номер. Слабые далёкие щелчки, будто насекомые ползают ночью по стенам. В трубке послышались гудки – один, два, три, потом четыре, пять, шесть гудков. Я звонила и звонила, но никто не ответил.
Я повесила трубку. Он меня слышал. Не мог не слышать. Он намеренно положил трубку и больше не поднял. Он не хотел со мной говорить.
Я вцепилась в телефон так крепко, что стыки на пластике вонзились в ладонь. Почему я назвалась Эми? Айми – это имя дала мне мать.
Позвонив ещё раз и не получив ответа, я вернула трубку на рычажок. Такая простая и сложная штука – вот это пластиковое устройство, которое может связать меня с моей семьёй на другом конце Земли. Должно было связать. Через миг я схватила трубку и швырнула в стену. Она отскочила и врезалась в стопку книг, а база‑подставка запрыгала по древесине пола.
Мама умерла, а меня не было рядом. Я так и не получила возможности исправить всё, что пошло наперекосяк.
Отшвырнув туфли, я ухватилась за лацканы пиджака и блузки и дёрнула так, что пуговицы, отлетев, зарикошетили от книг, ножек стульев, динамиков и пола. Я выскользнула из брюк, скинула бельё и, подтянув колени к груди, легла голышом на пол.
Два
Шли часы, и освещение за окном менялось. От голубизны раннего вечера к пурпуру ночи, на который наслаивался оранжевый отсвет уличных фонарей. Я пыталась призвать воспоминания о матери. Из всех картинок и звуков, вкусов и ощущений, проплывавших в памяти, мой мозг вычленил лишь одну мысль: я не знала её достаточно хорошо, недостаточно любила и теперь уже никогда не узнаю и не полюблю.
Я ни разу в жизни не сфотографировала мать.
В нашей гостиной на стеллажах выстроились в два ряда книги в мягких переплётах, к полкам прислонилась картина, газеты громоздились на кофейном столике, декоративные подушки валялись на диване, креслах и полу… Столько вещей. Столько всего.
Когда я была ребёнком, у меня были две смены одежды на лето и две зимние. Быть успешным означало иметь достаточно еды, а не дюжину шляп, которые подходили бы к дюжине сумок.
Мне всегда казалось, что моё барахло делает жизнь комфортнее. Но не сейчас.
Моя мать умерла, а меня не было рядом. Я всё пыталась уложить эти факты в голове.
В Нью‑Йорк я приехала ради искусства, но осталась здесь ради любви. И как‑то по ходу дела, фотографируя девочек с зубной пастой, суп в консервных банках и шоколадные батончики, с пути искусства я сбилась.
В хорошие дни я утешала себя тем, что всё‑таки работаю фотографом, в отличие от друзей по колледжу, которые изучали английскую литературу, а потом пошли в банковское дело и инвестиции. В плохие дни гадала, не стоит ли заняться ради пропитания чем‑то иным – чем‑то таким, что не побудит меня идти на компромиссы в искусстве. Когда делаешь то, что любишь, но делаешь неправильно, это тебя уничтожает.
К людям это тоже относится. Моя несовершенная любовь к матери уничтожила наши отношения.
Я почувствовала, что мои книги, одежда и мебель пригвоздили меня к земле. Озябшая и продрогшая, наконец я кое‑как уселась и завернулась в покрывало с дивана.
Пошарив в стопках фото на кофейном столике, я нашла снимок – не из тех панорам Нью‑Йорка, которые привели меня в эту страну, а портрет Дэвида. На фото он был на шесть лет моложе и стоял рядом с качелями у себя во дворе, в пригороде Чикаго. Руки у него были сложены чашечкой и подняты: он выпускал молодого голубя, и хлопающие крылья слились на фотографии в размытое облако. Дэвид нашёл раненую птицу и выходил. Его лицо излучало доброту, и это всегда успокаивало меня.
Я прижала фото к груди, но плоская карточка не давала утешения. Проведя кончиками пальцев по её краям, я попыталась внутренне слиться с изображением. Бумага оставалась твёрдой и острой.
Ноги и руки ныли. Ощущение было такое, словно где‑то между сердцем и лёгкими разверзлась заполненная пустотой дыра.
* * *
На мой восьмой день рождения мама повела меня фотографироваться. В нашу деревню Вечная Весна прибыл странствующий фотограф и устроился на центральной площади, где собирались со своими повозками, запряжёнными ослами, фермеры, продающие урожай.
Готовя меня к встрече с фотографом, мама рассказывала историю:
– Шаманка Нишань, жившая во времена империи Мин…
– С тысяча триста шестьдесят восьмого по тысяча шестьсот сорок четвёртый год, после чего маньчжурцы победили хана и основали империю Цин, – перебила я, сидя на деревянной скамеечке и пиная носками праздничных туфель земляной пол нашей гостиной.
Мать продолжала заплетать мне волосы в две длинные косы.
– На пятнадцатом году жизни у неё родился сын. – Она подмигнула, и я захихикала. – Она назвала его Сергудай…
– А её как звали? Шаманка Нишань – это же титул, а не имя.
Мама улыбнулась и стукнула меня пальцем по носу:
– Шаманку Нишань звали Айми.
Как меня: «ай» произносится как английское местоимение «я», а «ми» – как английское «меня».
От удовольствия я засмеялась.
– Когда Сергудаю было пятнадцать, он захотел отправиться поохотиться на горе Ледяного дракона. Его мать сказала, что это опасно, но Сергудай в ответ спросил: «До`лжно ли человеку сидеть дома, так и не повидав мир?»
– А можно мне отправиться на охоту на гору Ледяного дракона, когда мне будет пятнадцать?