Ах, Вильям!
Каждое утро Вильям просыпался в своей просторной квартире на Риверсайд‑драйв. Представьте, как он откидывает мягкое стеганое одеяло в синем хлопковом пододеяльнике – рядом, в их громадной кровати, все еще спит жена – и направляется в туалет. Каждое утро он вставал с затекшими мышцами. Но у него была гимнастика, и он ее делал, шел в гостиную, ложился на спину на большом красно‑черном ковре под антикварной люстрой и вращал ногами, будто крутит педали в воздухе, а затем вытягивал и сгибал их так и эдак. После этого он садился в большое бордовое кресло у окна, выходящего на реку Гудзон, и читал новости на ноутбуке. Вскоре из спальни появлялась Эстель и сонно махала ему, а затем шла будить их дочку, Бриджет, которой было десять, и, когда Вильям выходил из душа, они втроем завтракали на кухне за круглым столом; Вильяму нравился этот их распорядок, и дочка у него была болтушка, что тоже ему нравилось, это как слушать птичий щебет, сказал он однажды, и мать ее была болтушка.
Выйдя из дома, он пересекал парк, садился в подземку и, доехав до Нижнего Манхэттена, выходил на Четырнадцатой улице, откуда пешком добирался до Нью‑Йоркского университета; ему нравились эти ежедневные прогулки, хоть он и замечал, что ходит уже не так быстро, как молодые люди, проталкивающиеся мимо с пакетами еды, или с колясками с двумя детьми, или с наушниками в ушах, ковриками для йоги за спиной и в лайкровых колготках. Вильям радовался, что и сам много кого может обогнать – старика на ходунках, или женщину с тростью, или даже своего ровесника, шагающего медленнее него, – и благодаря этому чувствовал себя здоровым, и живым, и почти неуязвимым в мире постоянного движения. Он гордился тем, что проходит больше десяти тысяч шагов в день.
Вильям чувствовал себя (почти) неуязвимым, вот что я пытаюсь сказать.
Иногда во время этих прогулок он думал: господи, я ведь мог бы оказаться на месте того мужчины – дремал бы в инвалидном кресле под утренним солнцем Центрального парка, голова склонилась на грудь, рядом, на скамейке, печатает что‑то в телефоне сиделка; или на месте вот этого – с неровной походкой, скрюченной после инсульта рукой; но потом Вильям думал: нет, я не на их месте.
И он не был на их месте. Он был, как я уже сказала, высоким мужчиной, который с годами не набрал лишнего веса (разве что обзавелся маленьким брюшком, под одеждой почти незаметным), чьи волосы, теперь уже белые, не поредели, и он был… Вильямом. И у него была жена, третья по счету, на двадцать два года моложе его. И это не пустяки.
Но по ночам его мучили страхи.
Вильям рассказал мне об этом как‑то утром – чуть меньше двух лет назад, – когда мы встретились на чашку кофе в Верхнем Ист‑Сайде. Встретились мы в закусочной на углу Девяносто первой и Лексингтон‑авеню; у Вильяма много денег, и он часто их куда‑нибудь жертвует, и одно из учреждений, куда он их жертвует, – это больница для подростков неподалеку от моего дома, и раньше, если у него бывали там совещания, он звонил мне и мы встречались на чашку кофе на углу. Тем утром – дело было в марте, за пару месяцев до его семидесятилетия – мы сидели за столиком возле окна, стекла были расписаны трилистниками в честь Дня святого Патрика, и я подумала – я правда подумала, – что у Вильяма какой‑то усталый вид. Я всегда считала, что возраст его только красит. Пышные белые волосы придают ему выразительности, он носит их чуть длиннее, чем раньше, и они слегка вздымаются над его головой, но их уравновешивают большие поникшие усы; скулы у него стали более очерченными, глаза по‑прежнему темные, и вот что немного странно: бывает, он смотрит на тебя – внимательно, любезно, – и на секунду его взгляд становится пронзительным. Что он пронзает этим взглядом? Я так и не поняла.
Тем утром, в закусочной на углу, спрашивая: «Ну как ты, Вильям?» – я ожидала услышать обычное ироническое: «Просто замечательно, Люси, большое спасибо», но он сказал лишь: «Нормально». На нем было длинное черное пальто, и, прежде чем сесть, он снял его и перекинул через спинку соседнего стула. Его костюм был сшит на заказ, с тех пор как он встретил Эстель, он все костюмы шьет на заказ, поэтому пиджак идеально сидел на плечах; костюм был темно‑серый, а рубашка бледно‑голубая, а галстук красный; вид у него был торжественный. Он скрестил руки на груди, это у него такая привычка. «Хорошо выглядишь», – сказала я, и он ответил: «Спасибо». (По‑моему, за все минувшие годы Вильям ни разу не говорил мне, что я выгляжу хорошо, или мило, или хотя бы неплохо, а я, если честно, всегда надеялась это услышать.) Он заказал нам кофе, его глаза заскользили по комнате, и он легонько потянул себя за усы. Он говорил о наших девочках – боялся, что Бекка, младшая, на него сердится: на днях, когда он позвонил поболтать, в ее тоне была смутная неприязнь, и я посоветовала, пусть не напирает на нее, она сейчас осваивается в браке; так мы беседовали несколько минут, затем Вильям взглянул на меня и произнес:
– Лютик, я хочу кое‑что тебе рассказать. – Он подался вперед: – По ночам меня мучают страхи.
Если Вильям использует мое старое прозвище, значит, он включился в беседу по‑настоящему, мне всегда очень приятно, когда он так меня называет.
– Тебе снятся кошмары? – спросила я.
Он задумчиво склонил голову набок.
– Нет. Все начинается, когда я просыпаюсь посреди ночи, в темноте. Никогда со мной такого не бывало, – добавил он. – Но это жутко, Люси. Просто жуть берет. – Он поставил чашку на стол.
Я смерила его взглядом:
– Ты пьешь какие‑то новые таблетки?
– Нет, – насупившись, ответил он.
Тогда я сказала:
– Ну попробуй принимать снотворное.
А он мне:
– В жизни не принимал снотворного (что меня не удивило).
Зато жена принимает, сказал он; Эстель глотает таблетки пригоршнями, он давно оставил попытки в них разобраться. «Пора пить таблетки», – весело говорит она и через полчаса уже спит. Он не возражает. Но снотворное – это не для него. Как бы то ни было, часа через четыре он просыпается, и тут начинаются страхи.
– Расскажи, – попросила я.
И он рассказал, поглядывая на меня лишь изредка, будто страхи его еще не отпустили.
Страх первый: он безымянный, но связан с матерью Вильяма. Его мать – звали ее Кэтрин – умерла много лет назад, и по ночам он ощущает ее присутствие, но не в хорошем смысле, а в плохом, и это его удивляет, ведь он ее любил. Вильям был единственным ребенком в семье и понимал (тихую) ярость ее любви.
Пытаясь унять этот страх, он лежит в постели рядом со спящей женой – он сам мне сказал, и его слова чуть не убили меня – и думает обо мне. Что я нахожусь сейчас где‑то, живая, – что я жива, – и это его утешает. Ведь он знает, сказал он, поправляя ложку на блюдце, что, если придется, – хотя вообще он бы, конечно, не стал делать этого посреди ночи, – но уж если придется, он может позвонить мне, и я отвечу. Мое присутствие – величайшее для него утешение, и только так ему удается уснуть.
– Ну конечно, ты всегда можешь мне позвонить, – сказала я.
Вильям закатил глаза: