Ах, Вильям!
– Я знаю. В этом весь смысл.
Еще страх: он связан с Германией и отцом Вильяма, который умер, когда Вильяму было четырнадцать. Его отца привезли в Америку из Германии в числе немецких военнопленных – это было во время Второй мировой – и отправили работать на картофельные поля в штате Мэн, где он и познакомился с матерью Вильяма, тогда еще фермерской женой. Наверное, это худший страх Вильяма, потому что его отец воевал на стороне нацистов, и этот факт иногда напоминает о себе по ночам и не дает Вильяму покоя; перед глазами у него всплывают концлагеря – мы видели их, когда ездили в Германию, – и газовые камеры, и ему приходится вставать, и идти в гостиную, и зажигать свет возле дивана, и смотреть в окно на реку, но сколько бы он ни думал обо мне или о чем‑то еще, ничто не помогает. Этот страх посещает Вильяма не так часто, как другие, но, когда посещает, его просто жуть берет.
И последний: он связан со смертью, с чувством ухода. Вильям ощущает, как почти уходит из мира, а поскольку в загробную жизнь он не верит, по временам его пронизывает ужас. Но обычно он не вылезает из постели, хотя порой все‑таки вылезает, и идет в гостиную, и садится в большое бордовое кресло у окна, и читает книгу – он любит биографии, – пока не почувствует, что готов уснуть.
– И давно у тебя эти страхи? – спросила я.
Мы ходили в эту закусочную уже не первый год, и по утрам там всегда было полно народу; нам принесли кофе и немного погодя – четыре белые бумажные салфетки.
Вильям смотрел в окно на старушку с ходунками; ходунки были с сиденьем, и двигалась она медленно, сгорбившись, а полы ее пальто развевались на ветру.
– Пару месяцев, – сказал он.
– То есть они начались без всякой причины?
Вильям взглянул на меня своими темными глазами из‑под разросшихся бровей:
– Думаю, да. – Затем откинулся на спинку стула и добавил: – Наверное, я просто старею.
– Возможно, – сказала я. Но он меня не убедил. Вильям всегда был для меня загадкой – и для наших девочек тоже. – А ты не хочешь к кому‑нибудь обратиться насчет своих страхов? – нерешительно спросила я.
– Боже, нет, – сказал он, и эта его черта не была для меня загадкой, я ожидала такого ответа. – Но это ужасно, – добавил он.
– Ах, Пилли, – сказала я, так я ласково называла его в далеком прошлом. – Я очень тебе сочувствую.
– Зря мы тогда поехали в Германию. – Вильям взял со стола салфетку и вытер нос. Затем – почти рефлекторно, как он всегда это делает – пробежал пальцами по усам. – И уж точно зря мы поехали в Дахау. Мне все мерещатся эти… эти крематории. – Он бросил на меня взгляд. – Ты правильно сделала, что не пошла внутрь.
Когда мы были в Германии, я не заходила ни в газовые камеры, ни в крематории, и меня удивило, что Вильям это запомнил. Я уже тогда понимала, что лучше мне на такое не смотреть, вот и не заходила. Годом ранее у Вильяма умерла мать; мы отправили девочек в летний лагерь на две недели, им было девять и десять, а сами полетели в Германию; моим единственным условием было, чтобы мы летели разными рейсами, так сильно я переживала, что мы оба разобьемся и девочки останутся сиротами, хотя позже я поняла, как это глупо, ведь мы могли разбиться и на автобане, пока мимо со свистом проносились машины, – так вот, мы полетели в Германию, чтобы разузнать что‑нибудь об отце Вильяма; как я уже говорила, он умер, когда Вильяму было четырнадцать, умер в больнице Массачусетса от перитонита, ему удаляли полип в кишечнике и случайно проткнули стенку толстой кишки, от этого он и умер. Полетели мы еще и потому, что за несколько лет до этого Вильям получил большое состояние, оказалось, его дед нажился на войне, и, когда Вильяму исполнилось тридцать пять, ему достались деньги из трастового фонда, и это не давало ему покоя, и вот мы вместе полетели в Германию повидаться с его дедом, тот был очень стар, и двумя тетками, они были вежливы, но холодны, на мой взгляд. У старика, его деда, были маленькие блестящие глазенки, он мне особенно не понравился. Невеселая была поездка.
– Знаешь что? – сказала я. – Думаю, со временем страхи исчезнут. Это просто период такой.
Вильям снова взглянул на меня:
– Хуже всего те, что с Кэтрин. Понятия не имею, с чем они связаны. – Вильям всегда называл мать по имени, даже когда обращался к ней. Не помню, чтобы он хоть раз назвал ее мамой. Внезапно он отложил салфетку и встал. – Мне пора, – сказал он. – Всегда приятно с тобой повидаться, Лютик.
– Вильям! И давно ты пьешь кофе?
– Уже много лет.
Он чмокнул меня, и щека у него была холодная, а усы немного колючие.
Я повернулась к окну, чтобы проводить его взглядом: он быстро шагал к подземке; держался он не так прямо, как обычно. И это зрелище чуточку разбило мне сердце. Но я уже привыкла к такому вот чувству – оно появлялось почти после каждой нашей встречи.
По будням Вильям работал у себя в лаборатории. Он паразитолог и много лет преподавал микробиологию в Нью‑Йоркском университете; за ним оставили лабораторию и одну ассистентку, пары он больше не ведет. О парах: он с удивлением обнаружил, что не скучает по ним, что аудитория со студентами – он недавно мне рассказал – всегда вызывала у него тревогу, он просто не осознавал этого, пока не перестал преподавать.
Почему это меня так растрогало? Наверное, потому, что я не догадывалась и потому что он сам не догадывался.
Итак, каждый день он приходил в лабораторию и работал там с десяти до четырех: писал статьи, и проводил исследования, и руководил своей ассистенткой. Время от времени – несколько раз в году – он ездил на конференции и читал доклады перед другими учеными.
* * *
После нашей встречи в закусочной с Вильямом случились две вещи, и скоро я до них дойду.
Сначала я коротко расскажу о его женах.
Я, Люси.
Вильям – тогда еще магистрант – был помощником преподавателя биологии, когда я училась на втором курсе колледжа в пригороде Чикаго, так мы и познакомились. Он был – и есть, конечно, – на семь лет старше меня.