Андреевский флаг
…Список был длинный, как вожжа, хотя и не такой бесконечный, как в прошлый раз; он состоял из шести десятков фамилий и по прочтении вслух супругой шел на окончательное утверждение главе дома.
– Давай же, не томи, огласи, душа моя… и забудем размолвку. – Серебристая, как ковыль, бровь заученно приподнялась, что делало лицо графа более выразительным и сообщало домашним: гнев сменен на милость.
…За высоким ореховым бюро, с гусиным пером в руке, перед граненой чернильницей, графиня пробежала колонки фамилий, выведенных мелким старосветским бисерком супруга. Иван Евсеевич, человек дотошный, последовательный во всех делах, держался строго алфавитного канона.
– Адлерберг Фридрих‑Ганс, командир пехотного полка, с супругою Марианной.
– Тэк‑с, тэк‑с, далее. Не томи!
– Алаповский Василий, боярский сын, с женой Иустиной Матвеевной… Князь Андреевский, вдовец, с недорослем своим Степаном… Камер‑фурьер Бабкин Даниил Дмитрич, тоже вдовец… без отпрысков? – Жена искоса, с опаской посмотрела на мужа. Тот раздраженно наморщил переносицу, дрогнул усами:
– Значит, без отпрысков, коль не указано! Ишь, заноза! Дале давай, не сбивай…
– Баранов Павел Тимофеевич, потомок онемеченного русского дворянского рода татарского происхождения, с супругою Олимпиадой… А… это, Ваня?
– Да черт с ним… пусть будет, нынче обласкан государем, вдруг что…
– Граф Барятинский с женой… Веккерштейн… Ой, Ваня, а тут тобой большой вопрос поставлен. Это как понимать? Кто он?
– А бес его знает, из новых кто‑то… Но…
– Так вопрос твой зачем?
– «Зачем, зачем»! – Граф с бурным негодованием посмотрел в глаза жены и, поведя плечами, сплюнул перекипевший шлак слов: – Хрен его знает, душа моя! Да фамилия, помилуй Бог, уж больно неблагозвучная, жидовская, верно, ась? Век‑кер‑штейн. Хм, еще бы фон Веккерштейн – туда‑сюда, мог бы за немца сойти… А так: не то заяц, не то рак… Беда…
– Так что же? – Евдокия Васильевна вкрадчиво, почти шепотом спросила: – Прочерк?
– Ай, вычеркни к дьяволу… Христопродавцев мне еще тут не хватало! Ан нет, вдруг да!.. – Он поднял указательный палец и крепко наморщил лоб. – Ну, Бог с ним. Я человек доступный… Пусть будет, поглядим, что за гусь…
– Да будет, Иван Евсеевич, лоб в гармошку собирать. Полно, ваше сиятельство. Список блестящий, как Бог свят: что ни стул, то княжеский, графский или баронский титул, что ни столовый прибор, то особы, приближенные к государю… Ох, высоко летаешь, Ваня, дажить оторопь берет. Знаешь…
– Что, пугает? – Граф пробежался по списку тяжелым, негнущимся взглядом.
– Ну, не скажу, что пугает, но настораживает… Как бы это… – Евдокия Васильевна поджала губы.
– Ой, хватит, Бог с тобой, рыбка моя. – Он клюнул ее твердыми губами в ровный, точно но нитке прочерченный пробор. – Ну‑т, легче?
– Мне – да, а вот ты, Иван Евсеевич… ой, не сгори в своих хлопотах…
Он притянул ее к себе, уперся в ее лоб своим и, сыро дохнув наливкой, спросил:
– Ты еще терпишь меня?
– А как ты думаешь?
– Любишь?
Она устало чмокнула его в губы, будто сказала: «Люби такого самодура… Змея Горыныча! Вечно как черт из табакерки! Ну, чего сорвался нынче с цепи?» И уже вслух продолжила:
– Ох, Иван Евсеич… сил моих больше нет. Устала я от тебя, от твоих затей, выпивки. Не могу больше видеть тебя такого мерзкого, жуткого, гадкого… Еще и сестер‑богомолок моих приплел. Их уж второй год по твоей милости у нас нет. Ни их, ни мужей ихних…
– И сла‑а‑ава Богу, душа моя. Ты лучше обними меня… и молчи! – с упреком наставил он. – Потом можешь и говорить, погодя, но теперь обними и помолчи. Я ведь… люблю тебя… Мало ль чего не брякнешь за рюмкой…
– Вот‑вот…
– Цыть, да и не болтал я… убей, не помню. Темно в голове было. И не плачь. Избави меня Бог от твоих слез! Доведешь ты меня до черты своими слезами, баба.
– А у самого что голос дрожит?
– Тьфу, шут бы тебя взял… благословенное семейство! Заплачешь тут с вами! Ну‑т, будет тебе, не должна ты слезы лить, слышишь?
Она, обещая в дальнейшем, закивала головой, а он с мукой в душе крепче прижал ее к своей груди, пытаясь тщательно взвешивать каждое новое слово, но на сердце было по‑прежнему горько и неспокойно. Все получалось шиворот‑навыворот… все летело куда‑то под откос… И виною всему он был сам: его кураж, его неистребимое желание докричаться миру: «Каков я есть молодец!» и его тяжелая любовь к рюмке.
– Ну‑т, будет, будет… Ишь, настроила тут «вавилоны». Вам, бабам, только дай волю! Всю Россию слезьми зальете.
– Ваня?! – Она, обиженно вытирая слезы, как‑то странно, с мольбой смотрела на него, а он, боясь сего взора, бубнил в усы:
– Что «Ваня»? Вот именно… Не сметь! Не сметь!
– Вот именно! – Она вырвалась из его рук, по‑прежнему напряженная, но уже без слез в голосе, и перевела тему: – О Машеньке нашей, младшенькой, думать надо. Гриша‑то Лунев будет? Она ж с прошлого году, с Сочельника[1] в нем души не чает!
– Да и он, как Бог свят, неравнодушен к нашей стрекозе. Что ни месяц эпистола[2].
– Так будет? – Графиня напряглась плечами.
– Будет, будет! А то! – Он сжал перед грудью кулаки и, сверкая хмельным взором, добавил: – И Ягужинский Павел Иванович будет, и Трубецкой, и Нарышкин, и Зотов. Никто не позабыт. Я ж у тебя кто?.. О‑о, в яблочко! А старый конь борозды не испортит, вестимо. Давай, давай, голубка моя, читай. Спаси и помилуй, Господи, нас, грешных. Эх, кабы все не напрасно!
Панчин намеренно твердо, крепкими, отчетливыми шагами подошел к заставе икон и трижды с поклоном осенился крестом.
– Ваня, да что с тобой? – охнула Евдокия Васильевна. – Ты пугаешь меня!
– Напугаешься тут. – Граф набрал полную грудь воздуха и, отдуваясь, как человек, который долго пробыл под водой, выдал: – Думаешь, у меня сердце кровью не обливается? Думаешь, я железный, трехжильный?
[1] Канун Рождества.
[2] Письмо, послание (лат.).