LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Будь моей сестрой

Ой, нет. Пряник‑то! От бабки мать все железо прятала, даже ложки, дак та гвоздок из стенки вышатала и в пряник воткнула. Пряник медовый – да каменный, видать, бабка на смертный случай давненько припасла. Подманила Орьку, сунула в руки и маячит, мол, кушай, золотко. А у самой уж ногти сини. Орька на умах, что не железо ведь, взяла. И спряталась в пустой, все еще пахнущей коровой Малинкой стайке, чтоб мать не отобрала, мало ли. С молоком бы пряник‑то, да коров уж когда у всех свели. Точила‑точила пряник, как белка, шалея от сладости, а потом об гвоздь чуть зуб не сломала… Пошибка! Страшно так‑то… Поревела маленько. Пряник все ж доточила, кто ж пряниками такими разбрасывается. Сытая до вечера была. Потом все ждала, когда пошибка голос подаст. Не, тихо. Только пузцо урчало. Неужто правда быть Орьке икоткой? Так ли страшно‑то? Бабка ведь прожила… Она Орьке плохого не хотела!

Вчера бабку похоронили, и дед как закоченел. Мать на могиле билась, иктала, а потом по избе ходила как деревянная… На поминки никто не пришел. Семья врагов народа дак. Мать много и не хлопотала, кутья да десяток ржаных блинков. Орька поела и в угол к деду забилась. Дедо потерпел ее, потом ладонь на голову положил:

– Иди к матери‑то, приласкайся. А как бы чего…

Теперь уж утро… Солнце уж давно… А! Птенчик‑то!

– Дедо, дедо, птенчик!

Дед ворохнулся за печкой. Нутро от рудничной пыли спеклось – так он спал в углу сидя, чтоб хоть духу хватало. Ждал, когда Господь приберет. Раньше он все молился, теперя молчит: сказано, дак, что в последние времена моление ваше будет в грех. И то, неча Господу надоедать. Вона че творится, до нас ли Ему?

На кого тогда надеяться? Орька не заревела, укрепилась; соскочила с полатей и к окну. За окном в небо елки пиками воткнулись, больно небу небось… Птенец сам буренький, бесхвостый еще, на перушках полоски рыженьки, клюв раскрыл, а вокруг клюва желтенько. Орька сцапала его, понесла деду – горячий какой! Лапки колючи и клюв! Пусть‑ко дедо подержит, может, боле не приведется.

– Поздний слёток‑те, плохо…

Дед принял птенца в костлявы горсти, прищурился – а птенчик выкрутился, порскнул, тюкнулся в мутное, еще добабкино, зеркало и упал за сундук.

Дед уронил тяжелы ладони. Закрыл глаза:

– Заосеняло уж, а он, дурень… Холода‑то…

Орька высмотрела птенчика в темноте за сундуком: облип паутиной и сидит. Еле руки хватило достать. Обобрала паутину, поднесла к окошку, толкнула локтем створки, вынесла птенца в солнечный холодок – порх! Полетел! Шустрый. Только след горячего в ладошках остался. Неужто остынет? Что‑то опять глаза взмокли. Она пошарила взглядом по избе, чтоб отвлечься: а, календарь! Оторвала вчерашний листок, потрогала новый, шепча про себя: «Тридцать первое августа одна тысяча девятьсот тридцать девятого года». И грибы нарисованы, боровики. Сентябрь вон уж завтра, в школу запрут на полдня, дак не набегаться в лес‑то! Ну‑ко, ведь за грибами бечь надо! Мурзу взять, пусть старичок порадуется, помышкует, и в лес, на увалы. Грибов тьма нонече, да все чистехоньки, как игрушки. Вчерашни‑то уж поди подсохли на печке? А дедо сказал‑то, столько грибов дак к войне?

Из распадка долетел знакомый глухой шум бредущей толпы и окрики конвоя, и тут же залились по всем оградам псы, даже Мурза во дворе бухнул, заворчал – к деревне снизу, от Вишеры, поднимался этап.

 

К холодам кобель запаршивел, перестал болтушку есть – будто понимал, что им и самим мало. Мать сняла с него ошейник, забросила с цепью за конуру. Налила ключевой воды в шайку, обтерла тряпкой седу морду от дряни, сочащейся из пустого – медведь вынул – глаза, положила ладонь на холку:

– Спасибо тебе, Мурзушка, за службу. Прости, если что.

Мурза разок стукнул по земле хвостом. Попил. Потом встал, шатаясь, и окостенело побрел в огород и дальше, к лесу, к черным, мокрым увалам. Скрылся в бурьяне, потом черно‑белым пятнышком мелькнул на опушке – и сгинул.

Дедо говорил, все стары звери на зверино кладбище уходят, в глушь. Рыси, козлушки, волки, барсуки – все. И не трогает никто никого, один всем конец дак. Дойдут, полежат, солнышка ласкового дождутся, глаза закроют и умрут… И собаки тоже…

– Ойййй!.. Вот‑вот‑вот… Вот‑вот‑вот…

Это мать заикотала, завоткала. Побелела, повалилась у дровяника, заколотилась. Пошибка напала. Орька плеснула на нее из дождевой бочки – очнулась. Шатко опираясь, села, прислонилась спиной к дровянику, обтирая лицо. Орька присела под бок. Мать положила на нее сверху руку, притиснула к себе. Ничего не сказала, только все вытирала и вытирала лицо. Кой толк от пошибки, если так мучиться? Дак бабка‑то ведь не выла, как пошибка накатит. Голосом мужичьим смеялась только… На опилках, на стружках тепло, как на перине. Дровами ольховыми густо пахнет… Нюра, соседка, посмотрела через прясло со своего крыльца, поджала губы, перекрестилась, сплюнула. Орька выкинула в ее сторону кукиш – Нюра шатнулась, побелела, бросилась в избу и захлопнула дверь. Выкрикнула в форточку:

– От ведь тоже черту кочерга растет!

 

Дедо помер на Покров, когда увалы над лесом припорошило серым снегом. Он так и целился, мол, скорейче, чтоб земля не промерзла, а то как вам копать‑то, мужиков нету. А и то: батю заарестовали в мае на прииске, брата Наума еще о прошлом годе в армию увели. Это Наум ее Орькой прозвал, мол, орет и спать не дает, а так‑то она Марья. Никто про Марью не поминал, все Орька да Орька. Хотя и так звать некому, никто дак не говорит с ними. Ни соседи, ни родня. В школе‑то все Кержакова да Кержакова. А кто, поди пойми, полдеревни Кержаковых дак. Ребята в школе, как из пионеров выгнали, ее как не видят, Орька одна сидит, как прокляненная. А мать одно говорит, ходи, не то хуже будет.

Чего уж хуже. Всей деревней боятся. То ежедень к бабке бегали, кто с чирьем, кто с порчей, та же Нюрка, а ноне все мимо, хоть мать тоже в травах знат. Мол, враги народа, раз батю забрали. А что батя? Сроду чужого не брал, а золота тем боле… Вон оно, золото, иди копай по ущельям, бейся с кайлом да смывкой по ручьям… Только знай где. Батя знал. Дедо рудознатец, прииск‑то, где батя сгиб, его открытия. А мало ли еще по горам золота? Приисково, казенно бате – на что? Да и свое, что дедом да им самим нарыто, – на что? Припрятано так‑то, да толку. Орька и не знала где. В горах где‑то. Наум, наверно, знат. Ну! Даже не поминать про нещечко это. А то и брата Наума уведут… Следят же вон за матерью, куда пойдет… А она дальше работы – полы в правленье мыть – уж и не ходит. Узнать бы, кто батю упек, да засадить в брюхо таку пошибку, чтоб ядовита! И колюча, как еж… Где их берут, пошибок‑то? Как разводить? В туеске? А и то подумать, на всех, кто мимо ходит да глаза прячет, не то что пошибок, туесков‑то не напасешься…

Вон и дядья, материны братья, даж могилу не пошли копать, мол, чужой им дед‑то, отец врага народа. Орька с матерью сами колотились, а дед один в нетопленой избе лежал белый день и черну ночь, и некому над ним было свечки жечь и молитвы читать. На погосте вместо свечки костерок только над яминой: одна греется, другая копает… Как над увалами засинело, управились. Неглубоко, но мать сказала хватит… Домой пришли, уж рассвело – изба ровно молоком залита ледяным, половицы блестят. А уж в избе побывали, эти, поминальщики‑то. Искали. И покойника не посторожились. Не нашли – да и не найти им сроду, тупорылым, кто ж в избе нещечко прячет, – дак сундук разорили, узел со смертной рубахой дедовой утащили, чугунков убавили с припечка и с полки рюмочку голубого стекла, одно у них в избе была рюмочка из красивого. Мать оглядела разор, села у двери, как захожа нищенка, зажала шею земляными руками, закачалась:

TOC