LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Миша уставился на её взвинченное в крови полуночи лицо, – и молчал. Смотрел на шею, вздёргивающиеся яремные вены, в извиве виднелись цветовые пятна и хороводами кружились в одержимой пляске – они же где‑то под диафрагмою греющим штормом.

– Приду, конечно, Уэйн, – в конце концов выдохнул он и взглядом ещё с десяток секунд постранствовал по свечением очерченному напряжённому профилю лица напротив. Где‑то в чувствительном воздухе таймер расстояния выстукивал за его улыбкой: – Может, тогда и намекну сис про твои любовные дела. И я не скучаю. Кстати, он тебе что‑нибудь подарил? Я что‑то не заметил, чтобы вы уединялись, – поспешил пояснить на кверху вскинутую бровь. – Уэйн, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?

– Остановись, ты снова тараторишь, – бросила Уэйн, уговаривая себя не вслушиваться ни в единое слово. – Скачешь с темы на тему.

В такие моменты она самой себе напоминала впалый искривлённый трафарет собаки‑охранницы, потому что они с Мишей в боязни заблудиться в чём‑то, что не было собственным мозгом, были схожи и оба как за край пропасти хватались за самосознание – расслабь они кровоточащие пальцы, падение бы длилось вечность. «Это ты ведёшь жизнь хорошего человека, это ты крепко стоишь на земле, это ты не боишься ничего потерять». Ей становилось не по себе от тона тех разговоров. Между миниатюрной конурой рассыпанных по углам продуктов прошлого и видимым космосом‑участком ленточек фальстарта, помимо забора, ничего попросту не находилось; она не смела и надеяться, что Миша первый снесёт его или хотя бы выглянет из‑за перегородки – никто из них никогда не пытался попробовать. «Просто перестань вести себя, как ребёнок. Нельзя же так цепляться за вещи». Нельзя же так цепляться за прошлое. Нельзя же так цепляться за жизнь.

Изжёванные, как табак в сигарете, однообразные фразы, слова, слоги, звуки сплетались в ушах синевато‑клинкерным хороводом однообразных дней. В лиловых стенах Форда с кубами‑креплениями буйства лепестков и звёздных дыр тонуло дыхание.

– На седьмой, – очередной хруст бумаги заполонил биом отзвуком исчезновения со скоростью лунного света, оглушив на миг‑мгновение, Уэйн не уловила, как чистота сияния в чужих связках налилась досадой, расцвела в закутках век. – Бог оставил нас одних. У меня спрашивали, а теперь я спрошу у тебя: понимаешь это?

С линий электропередач на них пялились вороны и галчонки – горбатые, огромные в угольных профилированных перьях; такие же неживые мумии в детстве глазели на него смолою вместо глаз в худые стёкла маминого серванта с верхней, небоскрёбной полки. Вместе со статуэтками бездомных некрасивых псин. Мама очень любила изящные метафоры смерти, обличённые в пыльцу и плоскость, литые янтарём чучела, ни капли не походящие на живых существ, но совершенные – до безотчётного праведного трепета в ладонях, которые их держали. Множество мгновений утекло в канализационные люки с того момента, когда в их последнюю ссору отец навзничь свалил фарфоровые фигурки на паркет вместе со всем сервантом. Миша только раз видел, выглядывая из‑за двери в свою комнату, эту сцену наяву, пока мысли продолжали двигаться под грузностью век и военным маршем заводились альвеолы в бронхах, а потом больше тысячи – в каждом повторяющемся кошмаре.

«Бог оставил нас одних, понимаешь это?» – голос отца трещал, напитывался мертвечиной снежинок и унынием фарфорового остаточного блеска, – он не подразумевал под вопросом ни секунды молчания‑ответа, потому что ответ был прост: это не имело значения.

И хотя он не сказал тогда, Уэйн поняла каждый отдаренный элонгациям, сверхзвуковой, вздох: если бы не мегаполисный смог и бескрайне‑высотные трёхэтажки с телевышками и водонапорными башнями, может, они смогли бы увидеть мир так же широко и отдалённо, как звёздное небо, – и никогда его не достать.

 

 Это сердечная недостаточность.

 

Воспоминание шло сферами, шумно смотрело на неё квадратами и торцами гранейплинтусов – рябое, мигающее, словно плёночная запись, углами больничного кабинета рассыпаясь на эпизодические куски; слышался голос врача, суховатозвенящий, как крик – он звал её какоето время, и фокус зрения в памяти Уэйн перемещался с зеленистого, блестящего газона за окном к утыканному бумажными айсбергами столику посреди комнаты и наоборот.

Я умру?

Изображение стало косым, на него мигнули цветастые оттенки лета, зелени, и памяти плёнка немного чертыхнулась, возвратив в сплав плакатов и постеров собственной комнаты: она вернулась с приёма пару недель назад, – и до сих пор никому ничего не сказала, позволяя недожитой осени растекаться на ногтях.

Близились холода, и предчувствие снега расцветало оголтелыми кронами посреди средоточия ледяных хрустальных конгломератов города, в чреве улиц копилась слюна, которую никому не хотелось сглатывать.

 Пока нельзя утверждать точно, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам как можно скорее лечь в больницу, – от опаски, скользнувшей в хрипящем тоне, от пропитанной загнанностью неподвижности страх белёсого кабинета в раскалённые тиски сжимал грудную клетку, мысль о грудной клетке и ошмётке мяса в том месте, где у остальных людей висело сердце, поразила мерзким, необъяснимым ужасом по шву ключиц. – Всё же, готовиться пока лучше к худшему. По опыту должен сказать, что половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут, многие, – странная осечка, перепутье взглядов, – из них умирают в течение одного года, особенно при отсутствии качественного лечения.

Казалось, её даже не задело – ни резкость, почти колющая резь, с которой доктор холодно вытащил из гортани эти слова, ни то, что даже малейшее движение блеском в зрачкахиголочках его не постаралось шепнуть, что это всё ложь и шанс есть. Готовиться к худшему, Уэйн твердила это самой себе: готовиться к худшему, не на что больше надеяться, не осталось смысла хотеть, молиться, желать, мечтать, планировать, ставить цели; бессмысленно, всё равно что пытаться вычерпать воду из Вестчестерской лагуны.

Их перегнал прожектор маяка за баржами, разбрасывающий по берегу творожный неоновый свет.

На холме было до звенящего пусто и синь застилала зрение, послеполуночное небо разевало пасть: в ней мельчало чрезмерно много звёздных клычков, зефирными порывами‑рывками колыхалась мишина чёлка, грызла ему под ресницами льдистый белок. Он постоянно называл это небо бескрайним – и слышал сдавленный смех; оно было гораздо более, чем бескрайним, оно было повсюду. Они расстелили шахматный лужок на любимом месте, и, усаживаясь, подминая под себя рожки одуванов и мать‑и‑мачехи, закурили в холодок совёздного воздуха. Ветер разил миндалём. Не прорубая воздух, а вплетаясь‑ввинчиваясь в его прорубь, Миша рассеянно напевал под нос, пока пытался открыть пачку желейных конфет – она лопнула, на мгновение напугав обоих, и несколько мармеладных клубник покатилось вдоль редких травинок.

TOC