Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Осень в Анкоридже с юношества напоминала мрачноватый сериал с Нетфликса или вечернюю дораму с tvN, по обрывкам зафиксированные на камеры‑мыльницы, дрожавшие в руках выгоревших операторов, как самокрутки у него в пальцах; всегда по‑подростковому воинственная, пахнущая шампунем с заснеженными лесными скалами и замораживающая: импульсивное сумасшествие зубных каучуковых ниточек в облаках заводили в глубокую память, в которой на одном из изломов сезона Миша душил себя верёвкою под этим венозным маревом, но теперь, почему‑то, не осталось ни верёвки, ни марева, палеткой бликов замаравшего проходные дворики, ни его, а от липучих захлёбывающихся небес, в которых временами тонул по пояс, сейчас приходилось задирать подбородок. На окраинах веяло черешней, древесиной, планетами, в осиновых зарослях Нортвуда, в набросившемся на краевые семафоры сцеплении вычурных глазниц даунтауна, в придворье пеноблочного дома со жгуче‑белыми стенками и одним на фильтрационный микрорайон дохлым‑тухлым бассейном семьи Джеймс тянуло ромашками и гелевыми ручками – любимым сочетанием их компании и даже немного – их духами. Все дни рождения, как и окончания пересдач, полагалось отмечать здесь, это было – (Лилит в шутку называли их «кочевыми демонами», которым фактически негде собраться для дебошей) – общее негласное правило. Вторым правилом был отказ от любого пластика, потому что Ева агитировала за экологию; пришедших с полиэтиленовыми пакетами не пускали за порог. Ещё они всем клубом, также известным, как ⅞ стаи, агитировали за ответственное потребление, феминизм и профеминизм, иногда контрреволюцию, особенно те из них, кто ничего не смыслил в политике. Лилит любили повторять, что это потому, что если долго ходить по парикмахерской, то «в конце концов тебя подстригут».
Сегодня здесь отвратно и за километр несло матчей и полевыми травами, потому что Уэйн позвала ещё и его.
– Тебе снова снился кошмар? – неожиданно спросила она, разорвав дребезжащее молчание, когда они уже подходили к крыльцу, где в разводах заката и поглощённых созвездий тонули ступени, и апельсиновый отблеск зари, сверкнув, челюстями подбираясь к черте подошв, размазался у неё вдоль верхней губы. Миша не смог увидеть её взгляда в тот момент, потому что стоило ему обернуться, как Уэйн спряталась под свисающими на лоб дымчатыми клоками волос, в тени разросшегося перед входом вишнёвого дерева, только радужки остались колебаться, закругляясь, и затряслись провода у неё над макушкой; распознавать оттенки, которые она вкладывала в свои бесконечные вопросы, было чересчур энергозатратно. Они оба держались за свои мысли, как за спасательные круги.
И сколько раз он твердил Лилит, что пора срубить, срезать, сжечь эту дурацкую вишню или, по крайней мере, ампутировать ей половину палочек‑пальцев.
– Мне всегда снятся только кошмары, – ловко умахнулся он от трудного ответа и дёрнул дверную ручку.
Внутренность дома свалилась с самого потолка нестабильным затишьем, подложным светом гостиной, которую они до неузнаваемости развовортили пару часов назад, – хотя из вязанки стен кухни кричало истошным азиатским хип‑хопом, в тяжёлое сплетение слов и басов которого невозможно было вслушаться, теперь от гирляндно‑бумажного безумия остались картонки из‑под пиццы, шелест свисающей с люстры секонд‑хендовской рубашки Лилит и баночки с мутью виски и колы, пролитые в некоторых местах до безобразных карбонатных пятен. Их же рассада по коридору в ряд – Уэйн мгновенно подхватила на руки горшок с чем‑то давно вымершим. Отголоски разговора, словно попеременно меркнущий лай собаки в милевом отдалении, блестели на них откуда‑то с заднего двора, и Миша направился на них сразу же, потирая воспалённые глаза в надежде на облегчение – наилучшим вариантом было бы их просто смыть со своего лица и уснуть заново, – но слова Уэйн точно шлагбаумом встали поперёк прохода:
– Тебе до сих пор снятся те дни, да? Мне показалось, ты дрожал во сне.
Всего на мгновение они пересеклись взглядами – и тут же оба затолкали их под косой, половинчатый сумрак. Миша уловил дёрганый жест груди, резную дугу: у Уэйн были тонковатые для объёмных одежд руки с йодовыми, тёмно‑голубыми от освещения глубокими кратерами над локтями, – с мёртвым растением перегноем поперёк горшка, который увесисто – маятником – трясся меж слабых запястий, со словно крыльями‑перьями светящимися за лопатками её силуэтами чужих курток, шарфов, джемперов, кофт.
– Прости, – быстро опомнилась она, явно спеша уйти от закольцованного разговора, и пошатнулась так, что стало видно в дыре окна зарево над улицей; оранжевое бензиновое пламя, до облаков туго набитое невидимой мишурою, – тебе нужно иди. Тебя и так все обыскались, как в прошлый раз. Я приберусь, всё равно никто этого не сделает. Глать, – натянуто‑игриво прибавила она и потянулась к его волосам, чтобы погладить.
В её обычно звончатый размякший голос каплями, как кровинки из мелкой царапинки, просачивалась неясная, размытая усталость. Хотелось отшвырнуть что‑нибудь вроде: «ты не обязана здесь прибираться в свой собственный день рождения, это ведь даже не твой дом, и ты сидела практически тише всех, так что пусть этим занимаются остальные», – но он побоялся, что Уэйн посмотрит на него погасшими самоцветиками заместо зрачков в безднах‑пастях голодных рыб, как на него смотрели во сне, поэтому задавил связки и двинулся к стеклянным дверям, где его уже дожидалось в молитвенном трепетании журчание воды, стойкое и успокаивающее.
В конце концов, в том, чтобы делать то, что хотелось, Уэйн с ним были похожи, хотя его до жути пугала эта невероятная чужая способность постоянно оказываться в нужном месте в нужное время. Лилит шутили, что она играет у них в компании роль личной страховочной сетки или фиксирующего троса, Ева переиначивала слова на условность барьера безопасности, каждый раз смакуя на языке; Льюис отвечал, что скорее намордника, и они смеялись, перекидываясь газировками, а Миша мог в деталях с крошечными вмятинками от стальных граней вообразить себе мощь и тяжесть намордничьей маски. Иногда, стоя посреди танцевальной студии в промокшей оверсайз‑футболке,
Уэйн была способна произнести фразы наподобие «ты хорошо постарался» или «ты всё равно молодец», смешав слоги с грязью и растерев по дощечкам пола, смотря на него сверху вниз – неподвижно‑странно, хотя по‑прежнему слабо вздёргивала закутки губ. Радужки с поглощённым тьмою карием её казались в такие моменты непроглядно чёрными.
Всё было сиреневым и спиртово‑голубым.
Если бы стены умели говорить, дом Джеймсов, живший в беспокойно‑золотистом плетении гирлянд, опоясывающих пряжу фальшивых ёлок и ушастую мебель из красного дерева, рассказал бы сотни страшилок про их странную дружбу, сардонические усталые переговоры за полночь во время тревожных сессий, конспекты по метеорологии, размякшие сигареты, вылетавшие из карманов, про маниакальное ожидание Рождества и такую же маниакальную перекраску волос с отросшими русыми корнями, скрещенные при обещаниях пальцы. «Что значит она не хочет отмечать свой день рождения? Она хочет остаться совсем одна в этот день?», – это всё были не они, это были лампочки их внутренностей, вынутые из грубых голосовых связок, мерцающие только для того, чтобы оставаться в живых, но, может, им действительно нужна была своя партия в этой затянувшейся игре в дружбу, потому что на каком‑то морально‑извращённом уровне она имела смысл.
Звуки, цвета и свет с заднего двора облепили его тело в мгновение за порогом: шелест воды в бассейне, её циркулярно расчерченная, жидкая неоновая корочка, которая по белкам била кувалдой, плющила и полоскала скелетные мышцы, измалёванная отголосками, меркнувшими в синеве розовыми бликами, семейной рассадою вечнозелёных монстер на плитке… всё это были признаки человеческого присутствия. Миша почувствовал лавину облегчения, заструившуюся из костного мозга. И воздух вечерний вдруг стал быстро стынуть, чуть подсушенный раскалённым бурлящим закатом, потому что двор смотрел аккурат на запад, ужалил за ноги.