Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Он вздрогнул, когда услышал прибоем в собственных лобных долях: тебе что, настолько трудно вынырнуть из своей головы, а потом он проснулся, и Люси сидела на краю носилок кровати, спиною к нему опять, склонившись над телефоном.
Это когда‑нибудь было? На самом деле.
Прошелестела наволочка. Люси обернулась, не удивлённая и не растерянная от того, что Миша оцепенел от страха. Под её глазами ультрафиолетовой ниткою уместились выглаженная вышивка синяков и поле вибрирующих солнечных ламп: «Давай на следующих выходных съездим на Кник‑Ривер, м?»
Миша посмотрел на далёкий шпиль Conoco‑Phillips, растущий из мускулов её улыбки, рассредоточенно. Сердце билось часто‑часто. Миша кивнул. Подумал о мелком граните, круглыми сервировочными плейсматами обвившем Кник‑Ривер, напоминавшем перетёртый уголь. Люси дождалась короткого жеста, чтобы услышать шорох стянутого пододеяльника прежде, чем потянуться за поцелуем. Восторг в суставных сумках был похож на сонноартериальную систему приливов‑отливов: руки её тянули кипяток из его мышц, кропотливо и нелинейно разгребали его кожу по берегу, пенящуюся и нагретую. Зависали в одной точке.
– Лю, – шёпотом звал он, облизывая в слогах губы, потому что они внезапно становились очень сухими, голос был хныкающ и надтреснут, и всё равно пугал. В такие моменты ясность общения казалась чужеродной, но он не знал, как просить по‑другому. Сердце за грудиной колотилось так бешено, что стук в тишине казался почти непристойным.
Будто очнувшись, Люси неосторожно сводила подушечки пальцев ниже, чем ожидалось, и стягивала трикотажную обёртку, она надавливала на его желудок, как будто разведённых под ладонями коленей и нагретой плоти было недостаточно, а вторую руку перемещала вверх по дрожавшей лестнице рёбер, чтобы остановить в самом нежном месте липкой тяжести посередине. Сплетённое в моток дыхание было солоноватым, перемятым, залежавшимся, слюнявым; в темноте трудно было что‑нибудь разобрать, но Миша видел ниточку, вспыхнувшую и распустившуюся между их губами, чувствуя, как от сдачи его влюблённые в распад звёздной материи кости оседают в ноющем ажиотаже, и каждый раз дожидался, когда по зубам, по нёбу проведут языком, так глубоко, как это было возможно и доступно, пока не начинал задыхаться от кашля, даже если поцелуй больше был похож на добровольно‑насильную декларацию раскрытия. Конечная вспышка контакта, которую Люси бросала в свой взгляд, ощущалась как облегчение.
К середине второго месяца осени копоть берёзовых лепесточков, пылающих первым алым румянцем заморозков и высолнеченным инеем, только что начавшим пробивать кости города, с вязистой, пушистой полосочкою кошачьих следов‑лапок под ногами растаяла, а в закутках бетоноблеска сонною твердью застыл огромный блин озимой ржи, – будто в кошмаре, эти снежные метки походили на рухнувшие с небес железные крылья или их останки, холодные трупики, в животе у которых заперты тысячи цветастых птах из шпаряще‑тропических стран. Подходил к своему циклическому завершению очередной скребущий окраину день, пока он спускался по замызганной кислотноприторным многоцветием лестнице в бар, сжатый от внутренних кровотечений.
«Бог любит нас всех, ягнёнок», – улыбнулась однажды мама в сжирающей заживо каждый звук узкой спальне (ей всегда не хватало там места), после распевания о космонавтно‑мечтательском яблоневом цветении на Марсе, он ощутил ласку её кистей на собственной макушке – нежное шероховатое поглаживание; а когда за нею закрылась дверь, услышал вопль и грохот разбитой посуды. Понял – нельзя выходить из комнаты, нельзя открывать глаза. Там, где среди покалеченных солнцем контуров высоток вместо пыли от старинных звёздных скоплений вращались цефенды и смертоносные тепловые пульсары, Бог, возможно, любил кого‑то сильнее.
Он держал глаза закрытыми, он подходил к зеркалу в пустотном грязном общественном туалете, делаясь крошечным и бледным среди обожжённых рвотою плит: с момента переезда он ни разу не появился на улице без солнцезащитного крема, даже в холодное и снегопадное время, когда ни солнца, ни стеклярусов не было видно за толстой прослойкой морозных туч – скупал все отбеливающие бальзамы с UVA/UVB фильтрами круглый год, мазался сметаной, обливался лимонным соком, покрывался перекисью и дрожжами, гиалуроновыми основами, защитами SPF50+ каждый день летом, чтобы не допустить мельчайшей хлопковой жидкости загара на фарфорово‑бледной коже. Потом, подражая бьюти‑блогерам, рисовал тяжёлыми металлами лицо на лице. Ты красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Он воображал себя хроническим самозванцем, разным с разными людьми и в разных обстановках: это была жимолость, это был матёрчатый капкан, мягкий, интересный и не болезненный, расплывчатые очертания, симулякры, – каждый его образ, словно игровой скин, менялся автоматически без разрешения разума, и Миша не мог точно ответить самому себе, играл ли он роли или это роли играли его. Глядя в зеркала, притворяясь кем угодно, он видел человека, но не узнавал его лица. Злой близнец в зазеркалье за тоненькой иссохшей поверхностью, с посеревшим оттенком впадинок под глазами, с немытыми взъерошенными патлами, одержимо убранными в хвост, с чем‑то патологическим в капиллярах мог оказаться настоящим Мишей, а этот обнаружить себя дубликатом или выдумкой; эстетично‑уродливый вид имел каждый осколок, но червоточина была не снаружи.
Несколько лет танцев среди этих отражений – чудовищная пропасть времени ушла на то, чтобы с точностью картографа изучить себя неотрывно, замедленно и неизбежно и вырасти‑прорасти в износостойкость, о семена и красные флаги которой он обжигался, как о собственную внутренность; плавнее выгибать спину, быстрее управляться с руками, острее поднимать подбородок, отточеннее попадать в ритм, прибавляя всё больше расчленённых «но» к любому табу, обходя заповеди, хватаясь за половодье искомого будущего одними сузившимися эпифизами пальцев, но не решаясь убедиться, что флаги давно перекрасились в медицинский белый.
Он торчал на улицах города, когда уходил без просьбы, чувствуя частокол эмоционального напряжения между ним с Люси, он научился делать это часами. Он так и не появился в университете, седьмые сутки любой ценой стараясь избежать встречи с кем угодно, с Уэйн, с Тео, поскольку последнюю особенно в их компании теперь, при его долгожданном визите, избежать было практически невозможно – неудивительно, что от знаков вопроса в уведомлениях знобило роговицы. Он оборачивался, шагая бетонными тротуарами к таинственно дёргающимся таблицам с названиями улиц, стеклянными витринами, светофорно‑перекрёсточным молчанием вглубь, к пустырям детских площадок в форме домиков без стен; озирался, влезая в рыбью глотку автобусов и маршруток, отдавая плоть на растерзание миллиона кинестетических случайностей; осматривался, падая в полуподвальные помещения‑долины на чьи‑то верёвочные тусовки; оглядывался, тенистой колеей прибрежного парка направляясь в пыльную глухоту чьего‑то очередного, неизменного, безвременного убежища, – и каждый раз искал знакомые фигуры глазами.
Лилит однажды сказали, пока работали над своим литературным триллером, что любовь («и прочая ерундовина») это как детские поделки из разряда барахла, что приходит и уходит, а страх взрослый – страх всегда остаётся на месте и держит за шнуровки на пластиковых кистях, заставляя замирать вместе с ним. Они говорили это, нарощенными ногтями отбивая по экрану айфона одно за другим баженые сообщения с сердечками в Твиттере и тоннами жестов сбрасывая неподписанные входящие, но Миша и так понимал, что главной его ошибкой было считать, будто слова представляют из себя нечто более важное, чем подразумевалось на самом деле.
Жизнь была похожа на нескончаемую рейв‑вечеринку с приходами и просветлениями: кровь засыхала глубоко в канавках мидтауна – в висках‑вывихах шумел кефир.
