Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Они остались с Тео в одиночестве посреди пустотного двора, зажатые в тисках пятнистого ветрограда, под прицелом реактора‑луны, в яблочной жвачкой размякшей от бескрайнего проливного тишине, и запоздалое осознание столкновения изнутри обожгло глотку, как дымом, легонько задело трахею, пролетело по бронхам, но оно же распустило удавку где‑то там, глубоко под рёбрами‑вишнёвыми‑ветвями, сжимающую ему органы особенно сильно в последние дни. Миша опасался даже на миллиметр повернуть голову, чтобы в горячем пломбирном мареве случайно не взглянуть на обновлённую версию человека, после расставания с которым в том стоячем, гулко‑оборванном в раковинках ушей водопаде аквапарка успел перецеловать манекенные сотни других губ. Почему‑то это ощущалось, словно предательство, хотя Миша был на сотню процентов уверен, что оно было обоюдным.
Тео переделал себя целиком во Франции, чем бриллианты на шее, стал скорее бы носить цветы в волосах‑винтовках, а вот он здесь, в холодильнике Сьюарда, остался тем же предательски‑преданным щенком, никому до сих пор не пригодившимся, по‑глупому не нужным, верным, ненужно верным, неправильно верным псом. За их спинами проносились зефиры ромашковых полей, выхлопных газов, располосованных лазурью льдов, синели с грязных холстов Маунтин Вью.
«Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой‑нибудь ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего‑то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому‑то что‑то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по‑другому, и‑»
– У тебя волосы отросли, – вдруг обратился к нему Тео, и Миша очевидно попытался улыбнуться не так ледокольно, как у него выходило – но губы растянулись с непривычки, обнажая зубы, всё ещё оставляя безучастными щёлочки глаз, и он расслабил лицо. – Тебе идёт. Можно в хвостик заплетать.
– Благодарю… – пробормотал он, стараясь придать голосу умиротворённое звучание. – Как… дела?
– Супер, – тут же прилетело в ответ. – А у тебя?
– Тоже…
Неловкое молчание, разросшееся между ними несколько минут назад, вновь вернулось; в нём стало слышно хруст пальцев – привычка, от которой Тео так и не избавился, когда нервам приходил конец и надо было себя срочно куда‑то девать, и вереница воспоминаний от бездумного жеста вспыхнула у Миши на сердце, как почки разбухали на остролистной коре: нежность бергамотовыми бальзамами для добела опалённых рук и цветочно‑звёздная близость выдохов, плывущих в течении майского света, болотистость одежды, скомканная до набата, иссиня‑мокрые прядки в распушённых химтрассах над темечком…
«…и эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его отыскать, никак!»
– Сейчас один здесь живёшь? – решился нарушить тишину Миша, перевёл полные сияния – фонарного – глаза в небо.
– Я приехал к тёте. У них с дядей годовщина скоро, может, ты слышал.
– Понятно. Не слышал.
Молчание.
– Ты сам добрался?
– Сам.
– Прямо из Ниццы?
– Разумеется, – смех, буйством полых вод сорвавшийся с никелированных губ. – Я ведь уже не ребёнок, voyons.
Молчание. Похожее на космос, который был готов рухнуть ему на плечи, как счета за пустую квартиру.
– Ты специально прогуливал пары к моему приезду?
– Да.
– Да?
– То есть нет, конечно. Зачем бы мне понадобилось это делать?
Молчание вырастало до уровня Эвереста.
– У тебя… – Миша сощурился, разглядывая воронье‑чёрное «dieu ferma les yeux» излучиною по чужой шее, – новая татуировка?
– Ага, – моментально кивнул Тео, будто даже толком не услышал, что тот спросил.
– Когда успел?
– Года два назад?..
Цвета топлёного молока пелена звёзд окропила текучие, рельефные стены, будто бы напирая на доски под подошвами его ног‑мишеней, заставляя их разойтись. Руки затряслись, хотя данное обстоятельство он заметил, только внимательно отследив направление чужих зрачков, – и даже не запаниковал, пытаясь запрятать груз обомшелых моллюсков страха: с Тео это было всё равно бесполезно, как лежачие полицейские на длинной дороге куда‑то в неизвестность, как и любое другое проявление чувств.
– Кажется, ты совсем не изменился, Миша, – произнёс тот с симпатией в голосе, бархатистой и по‑мелодичному приятной. – Всё тот же с тех пор, как увидел волка. Кто бы что не заявлял, ты будто создан для холода. У тебя какие‑то алхимические кости, а у меня в метель всегда болит голова. О? – и вдруг впечатался ничего не выражающим взглядом ему в запястье в участок, где выбеленная кожа, выглядывая из‑за джинсовой ветровки, светилась и блестела. – У тебя кот появился, что ли?..
– Да! – вскрикнул Миша неожиданно, вырывая из цепкой хватки взгляда свою руку и пряча её, с незажившими порезами‑глушителями на запястьях, за спину. – Да, – повторил Миша‑параноик. Миша‑щенок продолжал нервно выжидать появления Уэйн из глотки тенистых коридоров дома, а Миша‑друг сдавил впадину вместо улыбки: – Всё в порядке. А ты стал выше. Нет, не стал… Но ты выглядишь лучше. Стоп, нет, отмена.
Тео отодвинулся и усмехнулся.
– Я – нет, а вот ты и правда подрос.
– Я… На д‑два сантиметра.
С небосвода за ними, как за детьми, наблюдала плеяда глаз до последней песчинки того мига, когда Уэйн, наконец, вышла, и на флисе толстовки у неё теперь посреди океана отпечатались следы мороженого света. Процедив выговор о том, что им лучше поторопиться, если, конечно, кое‑кто хочет успеть привести себя в порядок, она тут же направилась дальше по дорожке, ни мгновения не раздумывая, зато раздумывать оставалось Мише: иногда давать глазам других себя рассмотреть было так же невыносимо, как слышать своё дыхание – оно сбивалось помимо воли, а он вместе с ним сбивался с такта взрослой и сдержанной походки, которая разрывалась, а разорвавшись, переставала быть необходимой, и он не совсем осознавал, надо ли было принимать эту помощь, протянутую Уэйн и спасательным кругом, и ромбическими зрачками оголодавшей акулы одновременно. Лампочки‑звёзды в салоне сменили своё свечение на феноменально‑голубое, почти режущее, с зеленистым, трясинным оттенком, и их односложные спирали на окнах‑зеркалах заполонили пространство привычным клубничным дымком.
