Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
– А ты бы прилетел сюда на мои похороны, Тео? – неожиданно спросила она. Обратный кадр: они с Евой возвращаются с мини‑тусовки в Маке. Миша на заднем сидении – глаза изумлённые и твёрдые, как айсберг, которым тянет с сонно‑прозрачного горизонта, натянутые по самые подушечки нервы. «Я недавно задумалась о том, что такое судьба». Кремовая тень, падающая с ресниц на щёки. Он понял, что они подъезжали к западной окраине и морским путям по указателям, увеличивающемуся количеству машин и самолётиков‑гидропланов, и потому, что стало тяжело дышать, по западному плоскогорью плыло холмами, небо кончалось там, где простор резал зеркало заднего вида.
– А ты, смотрю, уже приглашаешь? – проникновенным, грустью подёрнутым тоном, как бы не соображая, начал Тео, и тон этот дичайше не вязался с его улыбкой, паутиною лёгшей в отражение, раскроив лицо на мелкие круги и квадраты. – Так уверена, что уйдёшь раньше меня? Что ж, я сверюсь со своим графиком и заскочу, если получится.
Дождь перестал звенеть – весь мир сжался до пределов прохлады и тьмы салона, до механических шажков стрелки на генераторе скорости, скольжения шин.
– Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу, – медленно проговорил Тео негромким голосом, отойдя от смеха, удивления, растерянности. – Тебе ещё жить и жить. Да и Сенека писал, что большая часть смерти у нас за плечами. Я не люблю подобные разговоры.
Неприятный смешок, стайка взлетевших с крыши высотки галочек‑птиц к югу от Ориона, что‑то засахаренное чуть пониже бешено пульсирующих артериол.
Ночь окутывала машину, как озеро или болото, застывала звенящею фата‑морганой, перемигивался кровавый за кровавым свет, заползая на сидения, инверсионными следами давил леску тёмно‑изумрудного парка, и яркие рекламные щиты с изображениями одной роскоши за другой, проносясь пред зрением, оставляли привкус горьких таблеток; целый Анкоридж молчал дорогою и молчал всё то время, которое они осторожно – чтобы не скользить вдоль пористости снега, – доезжали до створок старого дома Тео на границе с Фэйрвью и голубиными баржами. Увидев знакомый парапет, Миша вспомнил, как бессонными ночами тусовался в этом дворе в надежде на то, что Тео вернётся, и зачем‑то стыдливо прятал от его семьи радужный значок на своей сумке, и его мысли скакали по улёгшимся кровью на глазницы космодромам, он мог с чудовищной точностью вообразить на фоне темнеющего камелиями неба его силуэт, над головой – лик месяца, вкось прикреплённый к галактическому полотну; он не мог вспомнить обжигающих чем‑то чужим глаз Тео в ночной темноте. Прежде чем уйти, тот подставил ладонь для того, чтобы он отбил пять – устаревшее приветствие‑прощание их компании, окунающее в прошедшее на десять в минус тридцать пятой степени мгновения; отдалённо, но в разуме пронеслась мысль, будто он только и искал возможности коснуться в первый раз с тех пор.
Салон задышал ускользнувшей юностью, днями, пропахшими ромашками, ландышами, тысячелистниками, стал вездесущим и колючим, точно проволока, отрезав пути назад. Он так неизмеримо отчаянно боялся этой встречи, боялся увидеть всё то, что упустил, а отпустить до конца так и не смог. Он посмотрел на своё тело, как мог: вся одежда на нём не принадлежала ему. Смешно…
И грустно – тоже.
Но он не сорвётся, не сорвётся, не сорвётся, не‑
– Уэйна… – глухо позвал он, задохнулся единственным именем; пустынно‑тихо и едва слышно, потому что верил, что так сумасшедшее время будет идти чуть медленнее, чем холодная тень листвы спадала и колыхалась на кончиках чёлки. – Можешь, пожалуйста, подвезти меня до Айд‑Стрит, там, где спортклуб? Я не поеду в общежитие, моя подруга пообещала меня встретить.
Разумеется, он лгал. Но маска лжеца была привычна коже.
Уэйн бросила на него брызнувший колюще‑режущим взор через зеркало, – градинки холода настолько болезненно и отвратительно ужалили кожу, что Миша смутился; взор осмотрел темноту подлокотников за спиною и воспрял снова, ничуть не изменившимися глазами, спокойными, каменными, разве что удивлёнными – но только совсем немного.
«Ладно».
Одной своею половиной Уэйн понимала удушающую нервозность этой чертёжной графики, сковавшую плечи и шею Мише в гуталиновом мраке, ей самой нужны были горошины промежутков, чтобы собраться с мыслями и чудом расплести клубок внутри живота. Она сдавила педаль газа; пробок при съезде с трассы под вскрывшим вены сиренью небом не было и быть не могло, сахарно‑ледяным буйством распускались тихие, бахромные аллеи прожекторов, но она всё равно законопослушно сбросила скорость до шестидесяти, растворяясь сознанием где‑то в дымчатой завесе от осознания того, что момент, когда Миша отсюда выйдет, захлопнув дверь, приближался неотвратимо и стремительно.
Она, конечно, знала, что, выпросив в синеве спальни поцелуй, она, вероятно, запустил машину Голдберга вниз по наклонной к прошлому, которое они хотели стереть, поэтому в недельном исчезновении Миши не было ничего странного и нерасшифрованного, пускай менее жестоким оно от этого быть не переставало. Другой частью своего износившегося ослабевшего сердца, уцелевшей от разрушения, она разрешала себе воображать, как придётся до хруста костяшек ночью вжиматься в покрытие раковины, уже начиная чувствовать, как плотные лопасти пустоты разнородной, тягучей массой потихоньку разворачивают в грудной клетке корневые системы, пускают их вес вдоль прекапилляров, пальцев, нервных окончаний, скомканным уродством чернея в монохроме, – как где‑то печатается конверт с рентгеновскими снимками, как где‑то в соцсетях гремят лица‑смайлики, как где‑то кончается, а где‑то заводится заново день, пока она царапает себя под грудью и уговаривает дыру, как ребёнка: не боли, – и ей хотелось повторить ту ночь заново со всею стыдливостью, и вновь, и вновь, пока сомнение в том, что она вообще проснётся завтра, не зарубцуется в лимфоузлах.
Она припарковалась на углу автомойки в стороне от бензоколонок и увидела, как Миша тут же пропал из поля зрения, на мгновение нырнув в заоконную тьму, поэтому выскочила следом. Холодная улица встретила чернью и побледневшим морозом, утопленным мглою по щиколотки – за кварталы боковых улиц под беззвёздными сводами звучали гудки, мерцали заготовленные ко дню мёртвых огоньки в окнах, светофор прозрачно переливался, бросая волнами красную и зелёную морось на её кожу; от хлопка двери стайка ворон смахнула с проводов и унеслась в фуксию, где в выси пролетел клин журавлей – или, может, ей показалось. Миша перекачивался с ноги на ногу, уперев взгляд в розовую под решёткой вывеску ночного клуба, в низкую дверь, обрамлённую кирпичами‑сырцами через дорогу.
– Не манхеттеновский Гринвич‑Виллидж, даже не пародия, – обернувшись, улыбнулся он, развёл руками и указал ими на кислотность фасада, – но тоже сойдёт. Спасибо, что подвезла.
И посмотрел – отчаянным, зловещим, холодным сквозь сплошные ветер и темноту, струйками льющиеся в распахнутый осенью перекрёсток, что можно было осязать, как покалывает влагой собственные скулы. А на:
– Ты собрался в этот клуб? – он только расцвёл оскалом. – Ты рехнулся? Правда собираешься пойти туда вместо того, чтобы вернуться домой? Ты издеваешься надо мной?!
Ладони непроизвольно сжались в кулаки и задёргались пальцы – и дальше всё происходило отрывочно, кадрами, Миша замер прямо под сенью гнущегося клёна, апельсиновыми пластинами достающего до самого поребрика; неосознанно Уэйн затаила дыхание сама, взглянула на ломаную его растянувшегося, обмораживающего нос и щёки, рта; он одарил её жалостью со взлохмаченного грунта зрачков – в них отсвечивали белые короны фонарей, – и как‑то особенно вызывающе выдохнул в накристаллизованный воздух:
– Есть что‑то, чем ты недовольна?
