Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Под конец перед кульминацией зрачки напротив сузились и стали горно‑серыми, – и тогда Уэйн ещё не знала, что в предгрозовой духоте качались и бледнели вовсе не они, а отблески сотен точечек‑ламп в сверкающем потолке из вольфрама заоконного мрака за его силуэтом, – и, будучи на четверть головы выше, сильнее и нерешительнее, Миша в секунду свернулся в крошечного солнечного зайчика, растворяющегося, стоило бы чуть повернуть зеркальную полость; последовало неловкое, плоское объятие плеч, которое, не встретив ни малейшего сопротивления, опустилось к талии и стиснуло Уэйн тело до хруста косточек и сухожилий. Они были как пара взаимодействующих галактик NGC 4038–4039 в созвездии Ворон: через миллиарды лет они слились бы одним целым. На развороченной постели слёзы обожгли ключицы, осторожно намочили ворот, он, размазывая клочковатую подводку, уткнулся носом ей в шею и тишайше заплакал, ни разу не всхлипнув – просто позволяя соли диссонансом стекать вдоль щёк. До того дня она не догадывалась, что люди могут плакать так. Искрящееся пространство вовне резала мелочно‑бесформенная, задрапированная гулом тяжёлых механических крыльев дремучая тишина, в которой взлётная полоса комнаты варилась почти до рассвета.
«Ты ни в чём не виновата, Уэйна…» Они обнимались и плакали. Каждый из тех хаотичных поцелуев застыл на лице, как печать. «Никто не виноват». Уэйн ощущала их сухими иголками, когда стояла перед аэродромной дорожкой кладбища, на пути к залежам праздно‑заледеневшей могилы: что‑то большее, чем человек, чем время, чем смерть.
Несмотря на центнеры пропущенной сквозь себя боли, она ужасно скучала по той распечатке кадров мая‑июня, когда Миша, на самом деле волнуясь, оставался у неё неделями на ночёвках, отрывал и присваивал себе куски огрубевших страданий‑паразитов, когда вокруг были беспрерывные касания его на оттенок бледнее кожи и на тон растёртее губ, которые он поминутно растягивал улыбками и смехом, был он по‑настоящему такой настоящий или не был, был или не был, был или не был. В тот отрезок прохладного лета она плавала в резервуаре сенсорной депривации, мир был узким, размеренным, почти спрятанным от остальных, и очертания чужого лица то таяли, то раскалывали материю воздуха в полом лунном свете, и дни становились длиннее, и длиннее, и длиннее, пока время не пошло вспять.
Сейчас, переводя на переднем сидении в сиянии забрызганных софитом листьев и трезвучии ночного звона поступь дыхания, Миша словно снова становился тем налётом нездоровой лёгкости прошлого, путеводным самосветом, как из детства. Громко втянув воздуха, он вздёрнул головой и, не глядя на Уэйн, коротко бросил в остывшую ночь, в свист моросящего ветра:
– Мне как будто снова семнадцать… – улыбка растеклась, он дозой вдоховвыдохов растушевал её по губам. – Поставь Троя. И срочно дай мне закурить!
– Окно только приспусти пониже, – засмеялась Уэйн, таща сигареты из блока предохранителей.
Она пролистала плейлист, который, углубляясь к недостижимым началам, тоже весь походил на огромную сноску после абзаца, отправляющую её к рассечённым до крови бессонными звёздами страницам; печальное спокойствие от Ланы Дель Рей, андеграундные рэперы из Южной Кореи, пара треков Three Days Grace – кому‑то очень нравилась эта группа, но у неё начало перехватывать дыхание от попыток вспомнить.
– Чёрт, – улыбнулся Миша, на мгновение скаля острые клыки, когда Уэйн наконец отрыла «Strawberries & Cigarettes» и вдоль салона поплыли невозвратные волнующие аккорды. – Я вспоминаю свой четвёртый побег из дома под эту песню. Чёрт. Уэйн, ты помнишь?
Конец ознакомительного фрагмента
