Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
– Миша, пожалуйста.
– Хочешь поговорить сейчас? Давай поговорим.
Люси вздохнула, сощурилась.
– Я очень устала, – прошептала она. – Честно, – и провела другой рукою‑веточкой, лоскутной и бледноватой, вдоль волос, перепутав и без того слипшиеся прядки в глазури, Миша едва удержал себя от того, чтобы поправить их. И, подумав об этом, тут же отпустил чужое запястье, на котором остался чуть заметный в бледности бассейновой воды абрикосовый ломтик‑след. Волнение немного спало, уступив место разочарованию, – под тяжестью плитки окончательно остыло горящее до этого тело, но всё настолько логично выстраивало пазл в его голове в одно цельное изображение, что не получалось успокоиться до конца, и от тремора изнутри он без конца вздрагивал.
– Прости, что достаю тебя этими пустяками. Всё нормально. Проводить тебя до дома? – со смешанным чувством: ответ (отдавался схваткою немою где‑то внутри) вроде бы хотелось знать, а вроде бы и не очень, потому что он заранее его знал. Как привкус во рту горячего хризолидо‑серого металла, преследующий столько лет – даже во снах.
Некоторое время оба смотрели на его дрожащие запястья. Люси одарила их накаливающей улыбкой, которая неосторожным взмахом уголочка дала понять, что она прощальная в той же степени, в которой фальшивая – вздохнула:
– Не нужно, спасибо, Миша, – с особым напором выделяя кисло‑приторное «спасибо». Застыв на секунду, она вгляделась в пустой деревянный лежак возле бортика и, так и не сводя взгляда, с невзрачною задумчивостью двинулась к дверям. – Льюис обязался проводить. Он, наверное, уже ждёт.
– Люси, – снова позвал Миша вдруг погорячевшей, уступчивою интонацией. – Ты… всё ещё видишь её? Почти два года прошло.
– Время от времени, – она коротко пожала плечами, как от холода. – Увидимся. Постарайся сегодня поспать.
Дверь за ней оглушительно хлопнула, погрузив затем всю непрогретую ёмкость двора в тишь и застывший стрёкот насекомых. Кутаясь во флис густого аквамарина, Миша как будто в первый раз за последние несколько месяцев вновь ощутил брошенность и терпкость этой улицы, вниз по которой льдистым светом загорались маленькие солнышки в бутылках‑фонарях, и соль во вздохе, который взвился к небу, а потом стёрся‑скатался в невыпавший снег – смесь гнева, бессилия и искренней жалости к самому себе. Полуночный мороз выжигал отпечатки чужих слов на лице, как алкоголь из стеклянных бутылок.
Оставшись один поперёк крошечного озера, он смутно догадывался, что всё ещё было, вероятно, в порядке, всё было нормально, хорошо, отлично, прекрасно, ничего не случилось, – но не чувствовал умиротворения или хоть какого‑то невесомого равнодушия, одни проголодавшиеся чайки в верхушках визгливо жаловались на глобальное потепление и дефицит рыбы в океане. Безмолвие, безветрие, затишье. Люси, которая ничего ему не сказала. Его придавило тенью этой недосказанности, как удушающими лапищами сонного паралича. Он убеждал себя, что всё в порядке. Хотя уже стоял одной ногою в пасти нового кошмарного видения, перед глоточной бездною океана, полной акул и манекенных клыкастых улыбок, перед персональным демоном‑призраком прошлого, и потому, что в носу щипало до обидного легко и невыносимо, не мог сделать вдоха.
Он сел – как упал – на песочно‑водянистый бортик, свесив вниз, в прохладное потрескивание, ноги прямо в кроссовках и джинсах, затопив подошвы, ловя себя на бесстрашии испачкать чернотою этого вечера тело, ощутил холод продрогшей предполуночной эссенции до мига, после которого всё потемнело; только стало слышно дыхание – немерное и громкое отчего‑то, как будто не его. Крошечное море проглотило лодыжки мутно‑охристыми гребешками. Он помнил необходимость сосредоточиться на ощущениях внутри тела, осознать, что у него было тело, зажмуриться, ждать. В какой‑то момент он выучился отключать внимание и выходить из физической оболочки. И когда открыл глаза на сияющее кристалликами голодноморозное небо, он просто замер, заломив шею и задыхаясь: этот головокружительный скат зданий, в который пятью ложами вросли стеклянные откосы из квадратиков окон, страшно возвышался над ним вместе со всеми бесконечными столпами вымытых башен, измельчая предметы в пределах видимых искажений и силуэты птиц. Скат был шире широченных городских дорог и звучал громче, чем мелодии, дополняющие зеленистое мигание светофора. Скат давил.
Тревожноприступность под ним оседала ошмётками: тремор рук, пальцев, неустойчивый фокус зрения.
В каждый из таких моментов сорванный тайфунами‑истериками голос резался из глубин бессознательного: «Когда это всё уже наконец перестанет причинять боль?»
– Я бы на твоём месте так не делала.
Он дёрнулся, едва не рухнув, несносно стукнувшись затылком, на кафель, но смог сохранить равновесие, и, подняв голову, удивился сильнее, чем прежде: Уэйн, если не являлась обманом зрения, стояла рядом, закрывая обзор на пустоту бескрайности зарослей и зацикленные отраженьица лампочек в глуби треугольных зеркал, улыбалась, протягивала руку, за которую Миша вновь повременил, чтобы взяться, – как стояла там, на детской площадке, единственная в силах его отыскать и вытащить из кошмара. Теперь от неё, её окроплённых зайчатами мрачно‑кремовых косичек (аккурат – над обручами ресниц), свалявшихся усталостью, пахло смесью парфюма и уборки, как никогда не пахло от дома Джеймсов, в котором порядка как явления не могло существовать, как никогда не пахло за пределами границ её кожи, но эта смутная аура заботливой упорядоченности была ближе её взгляду, который, потеряв чёткость и выражение, пунктирно блуждал сквозь звон над (недо) ломанных травинок по мишиным до коленных чашечек поглощённым толщами холода джинсам, лабиринтно кружился до самой шеи, а дальше не поднимался – почему‑то не смел переступить воображаемую сигнальную ленту в красно‑белую полосу.
– Ты чего… ещё не ушла? – спросил Миша, замявшись, однако нашёл в себе благоразумие вытащить ноги из воды, и пол вдоль кружевной пены моментально намок под ними, и Уэйн убрала улыбку, как будто сняла рукою, вместо ответа.
– Придётся идти за обогревателем. И ты единственный не поел торта, – сказала она серьёзно. – Ева со своей соседкой его, между прочим, сами мне испекли. Как подарок. Там много земляники, но не как в желатиновом пироге, а скорее как во фруктовом сэндвиче…
…Миша вспомнил, как они четыре недели назад тоже готовили что‑то вдвоём с Люси в общажной кухне, сталкиваясь локтями‑кистями и от того смущаясь, взглядами, как воланчиками от ракеток, скача по шкафчикам, и не смог отыскать точки, перешагнув которую, позволил идеальной картинке рухнуть, распавшись под нарывом и уничтожив проложенную дорожку; его пробирало от ассоциаций – они всегда были бессистемны – встрёпанным ужасом в лёгких, и лёгкие сводило усиленной дрожью. Он всё с тем ледяным ножевым ранением в лопатке побродил взором по виньетке волн, чтобы подавить желание разрыдаться здесь и сейчас – почему‑то знал, отдавая себя на обследование Уэйн, что едва ли имел на это право; и заметил, что в другой руке та удерживала пластиковое блюдце с отсечённым кусочком шоколадного торта.
– Оу… Прости, что ли.
– Лилит специально попросили меня убедиться, что ты поешь, – Уэйн поднесла тарелку на свет, по‑прежнему вытягивая другую руку для помощи под сводом кипельно‑белой майки, под сквозящей в голосе твёрдостью. – Такие они… внимательные. Сам знаешь.
Миша хмыкнул.