Демонтаж
Нина отложила книгу, подошла к туалету, дождалась, когда брат выйдет, проводила его опечаленным взглядом и вымыла за ним унитаз. Опустошенная, она вернулась к себе, переоделась в пижаму, легла и мигом уснула. Ей приснился двор родного деревенского дома, где она жила ребенком. Была весна, теплело, и отец еще был жив, и расцветал домашний сад, где они разводили розы и хризантемы. Затем она вмиг очутилась в городе, во дворе ереванского дома Седы. Перед домом образовалась толчея людей и череда машин. Нина подошла, выглянула из‑за людских спин и увидела посреди дороги буйволицу, из‑за которой образовалась пробка. Никто не мог сдвинуть ее с места, она стояла, вызывая шум и смех. «Бедная, перепугалась, – подумала Нина, – оторвалась от стада, где они, а где она. Потерялась, одна, бедная, в этом сумасшедшем месте». Кто‑то предложил осыпать буйволицу монетами или отрубить ей голову. Кто‑то настоял на том, чтобы пойти к Театральной площади и там выяснить, что с ней делать. Нина сначала воодушевилась, зашагала вместе со всеми, а затем страшно расстроилась, когда поняла, что оставила за спиной и родной дом, и сад с цветами, и отца с братом. Тогда же посреди людского и сигнального шума кто‑то окликнул ее – это были Седа и Манвел. Они поздоровались с Ниной, держась за руки, как влюбленные подростки, и Седа представила ей Манвела, хотя Нина знала его. Но затем Манвел исчез, а вместо него возник коренастый мужчина с лицом, будто скрытым тенью. Нина хотела, но не могла разглядеть его. Седа заговорила с мужчиной о чем‑то политически важном, о единении народа и интеллигенции, но Нине не хотелось говорить о политике; ей хотелось как‑то незаметно шепнуть им, что в детстве ее отец говорил: «У моей дочурки – и красота, и ум, и сердце». А затем Нина открыла глаза. Встревоженным сонным рассудком она перебирала все, что приснилось, добралась до скрытого в тени лица и по ощущениям угадала, что это был Рубо. В груди что‑то поднялось. «Вот оно как, – проговорила Нина про себя, не смыкая озаренных глаз, – вот оно как случается, раз – и влюбилась. Так просто, а я‑то думала, что никогда больше не полюблю».
Опять послышались быстрые шаги, и донеслись звуки рвоты, громкие и продолжительные, точно Сако извергал самого себя. «Зачем так много пить, зачем», – безразлично подумала Нина и поднялась с постели, чтобы снова убрать за братом.
2
Через полтора года вдохновленные высоким долгом интеллигенты уже не пели патриотических песен. Теперь вдохновленные высоким долгом интеллигенты остались без работы. Нужда в архитекторах отпала, и Сако изо дня в день плутал по опустевшему Еревану в поисках молока для детей, в поисках теневого электрика, который подключил бы свет, в поисках дров, которые не дали бы окоченеть ночью. Веерные отключения газа и электричества достигли пика: в зиму девяносто второго‑девяносто третьего газ и свет давали на час‑полтора, не дольше. Исключениями были новогодняя ночь и похороны. Поскольку шла война за Арцах, хоронили часто – так часто, что дети носились по улицам с шутейкой: «Нам завтра свет нужен, у вас не найдется покойника?» Ирония – вторая отличительная черта армян. Первая – слепая гордость. Весь двадцатый век этот народ убеждал себя, что страдания – его удел, а унижения – его награда; но теперь, вместе с войной, к нему вернулось чувство, что нация жива. «Нет борьбы – нет и нации», – говорили, гордо задрав голову, армяне. Но отнюдь не каждый армянин задумывался в те годы, что жажда жизни требует не только смелости и твердости духа, но и ума, предусмотрительности, ответственности. Азербайджан, с которым воевали за Арцах, перекрыл поставку газа и движение по железным дорогам с востока; Турция, которая всегда поддерживала азербайджанцев, объявила о сухопутной и воздушной блокаде с запада и юга; а войны в Абхазии и Осетии отрезали Армению от северного сообщения с Россией и Грузией. Так, в очередной раз разорвав отношения с исламским миром и потеряв связь с православным, Армения оказалась в одиночестве. У нее не было ни друзей, ни тепла, ни света, ни еды.
Если Сако что‑то радовало, так это фронтовые письма Петро – длинные, красочно описывающие, как армия продвигается на восток. Седа год назад родила второго мальчика, Гришу, и теперь была поглощена заботами о детях, но она не меньше Сако радовалась вестям с фронта. Изредка заходил Манвел, принося церковные свечи. В темной гостиной, заполненной мерцающими огоньками, они ютились вокруг дровяной печи, заменявшей им алтарь, и все еще говорили о текущей политике, но уже иначе, чем раньше: новыми темами стали война, безработица, повсеместная разруха. Они еще слабо представляли, что их ожидает, но не утрачивали надежду. Олицетворением этой надежды была Седа: оторванная от преподавания, от исчезавших друзей, от любимой среды, она продолжала верить, уговаривать себя и остальных, что они все еще на пути к независимости; что, несмотря на трудности, страна все преодолеет; что для народа ничего не потеряно. Ее противоположностью была Нина. Она все реже участвовала в разговорах о политике. Она все чаще предпочитала роль наблюдательницы, молча сидя в углу или присматривая за детьми. И втайне от всех она желала не свободы или отвоевания родных земель, а материального благополучия.
В двадцать три года Нина работала секретарем‑переводчиком на коньячном заводе. В основном разбирала корреспонденцию на русском и английском языках. Она была человеком долга и потому старалась изо всех сил отблагодарить за приют, когда‑то предложенный ей братом и Седой. В блокадную зиму сотрудникам завода разрешалось пользоваться керосинкой, и в очередной день она, выстояв очередь, разогрела обед из столовой и в спешке понесла его брату. Спустившись по заснеженной мостовой, пересекла опустевшую дорогу – не было ни автомобилей, ни трамваев, ни автобусов, миновала переулок, очищенный от торговых рядов. «Как странно, – думала она, прижав теплый обед к животу, – что улицы так оголились, рынки закрылись, притихли роддома. Еще пару лет назад отовсюду доносился людской гул, кипела жизнь, дети с рюкзаками шумели, и вот – тишина, и с каких пор и кто виноват?» Со стороны Английского парка ковылял сгорбившийся старик – несчастный, оборванный до невозможности, закутанный весь в лохмотья: на голове лохмотья, на ногах лохмотья, словно он подбирал на улице каждую рваную тряпку и накручивал ее на себя, – и тащил на детских санках полено. «Очередной сквер рубят», – поняла Нина и, задержав дыхание – от старика понесло вонью, – зашагала быстрее.
У светофора через дорогу столпились мужчины с мешками, пилами, санками. Один из них, помоложе, в распахнутой куртке, обрушился с руганью на электрика, которого сопровождали двое охранников в черных плащах. Ножницами на длинном шесте электрик живо обрезал провода, протянутые от светофора прямо в квартиру. «Режь сколько хочешь, проворному это не беда», – подумала Нина. Кому бы хоть чуточку проворности, хоть немного ловкости, так это ее бедному братцу. Она вспомнила, как Сако радовался – намеренно громко, чтобы повеселить вечно печального Амбо, – когда накануне им дали электричество. «Ур‑р‑ра!» – заразительно вопил он. Седа тогда покрутила пальцем у виска, а Нина смеялась: понимала, что если что‑то и вытащит их со дна разрухи, так это надежда. «Армяне впали в язычество, – сказала Седа, – поклоняются свету». – «А я думаю, – отвечала про себя Нина, – ты не права, Седа, что насмехаешься над нами. Потому что наличие света важнее религии». Электрик обернулся к молодому парню, замахнулся на него тяжелым кулаком, чтобы отстал, и засеменил с охранниками к следующей точке. Нина снова вернулась мыслями к брату, который радоваться‑то мастер, но и от ответственности отбиться тоже не промах. «Не пойду, – говорит, – электриком работать, зря, что ли, столько лет рисовал?» Нина усмехнулась, опустив веки: «Кто не трудится, тот не ест, так?»