Долгая жизнь камикадзе
Десятилетия и века ошалело перемешались в голове Москвичка, как полки, дивизии и роты, кивера и буденовки с замороженным крабом звезды. Ему казалось, он бежит, расталкивая локтями комковатый воздух, а на самом деле он бултыхался, как неумелый пловец, как кура (это уж какое сравнение вам больше по душе) в бульоне времени, ненадолго выныривая, чтобы зарядить пушку перед Бородинской битвой углядеть француза и самого одноглазого фельдмаршала. То он оказывался в равелине – чур, меня! чур! – проверить на крепость веревки для приговоренных; вешают всегда на заре, потому как стыдно в лицо солнцу смотреть. Внутри своих скитаний Москвичок боялся даже рот раскрыть: догадаются, что он не оттуда, накостыляют, а может, и того хуже.
В этом невообразимом плаванье он порой и облик людской утрачивал, чтоб потом влезть в дубленую человеческую шкуру, взять свое. Крыской бегал по разбухшему платью княжны Таракановой, когда в темницу напустили воду. Темноволосая, изморенная голодом девица вжалась в стену кельи, словно высокий рост мог ее спасти от подступавшей погибели; Москвичок не видел своего пружинистого хвоста, шерстистых круглых ушей, не ощущал себя крысой, он хотел одарить княжну последним приветом жизни, погладить белую тонкую руку, вцепившуюся в ворот платья, но обреченная девушка, не в силах побороть неумолимую смерть, с отвращением оторвала прыткие коготки от жадно дышащей груди.
Голубком он опускался на дюжее плечо молодого царя Петра (который хоть и родился в Москве и забавы да кунштюки в Немецкой слободе устраивал с куражной девицей Анной Монс, но столицу не жаловал), даже памятку ему на мундире оставил, а чего тут морщиться? Ведь сказано в Книге книг, в Библии, – всё нечистота и мерзость.
Москвичок не припоминал, чтобы в своих умопомрачительных странствиях он спал, скорее всего его личное пространственное время, являя диковинный калейдоскоп людей и событий, текло достаточно быстро; но иногда, среди коротких передышек, над ним смыкались шатром высокие, пушистые ковыли, ростом с большое дерево, а голубое днище неба прогибалось остроугольным конусом, он никогда не знал, куда его занесет, что с ним произойдет потом.
Однажды он очнулся на берегу большой, глубокой реки, и некто седой, в длинной белой рубахе, кто говорил вроде бы и по‑русски, но почти ничего он не понимал, другой язык, древний, дал поцеловать икону, хотел окунуть его в светлую воду, покрестить…
«Нельзя, нельзя второй раз!» – замахал руками Москвичок. «Ты крещался?» – изумленно спросил старик седобородый. Это был, как потом он додумался, князь Владимир – который пред тем убил родного брата, лишил падчерицу девства, а потом пошел крестить народ.
Низко по небу летели стерхи. Стемнело быстро, был, как догадался Москвичок август, потому как с высоты на землю падало множество звезд. Увидишь звезду – загадай желание, а о чем он мог попросить? Чтобы скорее закончилось его прямо‑таки нечеловеческое существование, чтоб не превращался он больше во всякую всячину, ни в летучих, ни в прыгучих. Так задумался он, радуясь звездному дождю, и тут спина под истертой рубахой покрылась мурашками – дымно вспыхивающий комок (безобидный с виду), похожий на шутиху, спланировал ему на руку, вцепился в Москвичка рачьими клешнями и повлек за собой.
…Так он оказался среди травянистых деревьев и перламутровой воды, булькающей радужными пузырьками, подобрался к самым истокам, похоже, к началу Бытия. Узрел полупрозрачных людей – можно было смотреть сквозь них и видеть стены с непонятными мигающими кнопками, – колдующих над тусклым желе, посадочным материалом, из которого, выходит, и зародилась жизнь на Земле. Но что‑то зациклилось, дало сбой, непоправимое – случилось, Время как бы остановилось, линейное движение не было нарушено, произошла глобальная остановка. Он торкался между ними, сначала не разумел певучий язык, но потом в его сознании застучал дятлом невидимый толмач. Хоть все мозги выкрути, как грязное белье, не прояснялась непомерная сложность, недоступная его пониманию. «Прозрачные» рекли, что Солнце не первейшее и главное небесное светило, а гигантский реактор, и он не может работать бесконечно.
«“Начертай мене в книге животней…” А как же Адам и Ева? – всколыхнулось в памяти Москвичка. – Если бы не ослушались, не вкусили змейского яблока, тогда Господь Бог или кто‑то делал бы за них новых людей из такой вот серой гадости или из невесть чего? Из волоска или ногтя создавал? Как говорится, плюнул, дунул – и готово. Ведь без греха нет человеческого рода, все на плотской усладе держится. – И еще одна очевидность растопырила его головенку: – Ни вечного блаженства, ни встречи с Ним, строгим, но милосердным алчет человеческая природа, не жизни по правде, а земного бессмертия она хочет. Только вот зачем? Эта пустая гордыня? “Царствие мое не от мира сего”», – царапнули сердце строгие слова, все ж три класса приходской школы он окончил. Его тянут чуть ли не за руку сюда, на Землю, да если б Его Дух витал среди нас, разве творили бы люди то, что делают, – безбожное, бесовское?
В какую единицу оцифрованного Времени… прекратились странствия Москвичка. Особых уроков он для себя не извлек, человечество вообще, похоже, не извлекает никаких уроков. Ошпаренной рыбой он был выброшен в тридцатые годы двадцатого века, наверное самого мистического в России. На сковороду, в этот неузнаваемый город, понял Москвичок, шмякнулся он окончательно, других дорог, путей не предвидится. На него словно была наложена магическая печать – забыть обо всем произошедшем, увиденном, постараться забыть. Как и всякому бомжу, ему было что порассказать, но если бы он поведал свою одиссею собратьям, они бы могли измутузить его. Он сидел на фанерном ящике, а мимо проходили люди, не обремененные мудростью. Сам Москвичок на человека теперь мало походил – лицо как облупившаяся штукатурка, маленькие слезящиеся глаза. Подобно ржавому ножу в заплесневшее масло, он вошел в мир московских бродяг (а их Царствие Божие!), всеми презираемых, забиваемых на свалках.
Сначала его тянуло посмотреть подземную Москву, бомжи туда не заглядывали, боялись, что их замкнут люком, не выберутся. Вопреки ожиданию, нового он для себя не открыл: увидел город‑перевертыш с островами кирпичной кладки, с зубцами, уходящими в прелую, вязкую землю.
Спал Москвичок без сновидений, все ему было по хрен, через губу. Поняв, что он вечен, что бессмертье свистит в его дырявом кармане, он ощутил небывалую усталость, а позже неизгладимый страх. Через несколько десятилетий, промелькнувших совсем незаметно, он стал бояться жужжащей снегоуборочной машины, которая может смести его грязным снежным комком. Но все равно чему быть, того не миновать, думал он в своем метафизическом, а по сути, простом бытии: пусть как в старой сказке крутится веретено, девица неизбежно уколет палец и надолго впадет в сон.
4
Женя кружила в заколдованном лесу фонарей, в логове искусственного света, не разбирая дороги, среди мелкой снежной стружки, осыпавшей ей плечи, словно на поляне, и неподвижные лопасти городских светильников набухали чем‑то густым, багровым, как глазные яблоки, являя совершенно иную, полузабытую картину над ней, маленькой, огромные маки, исчертившие острыми стеблями низкую голубизну, – первое, что она помнила в жизни. Выветрились, исчезли из памяти неласковые казахстанские зимы, перепонки высохших кустов, осталась только плоская лепешка‑степь с красными тюбетейками маков. Детство – это выключенность из времени. Здесь пережила эвакуацию ее разрезанная (не только войной) семья, кусок семьи, похожий на вязкий, непропеченный хлеб. Под Семипалатинском, вблизи Делигена, где не так уж нескоро прогремят взрывы ядерных полигонов, перемалывая оранжевыми жерновами цветочную пыльцу, саму пыль. «И спадет вторая печать», и покажется людям, что солнце – не зажженное когда‑то над ним пламенное светило, а гигантское и страшное нечто…
