Не воротишься
Гога заталкивает Фила в салон. Связывает руки за спиной.
– Ножки‑ручки не ломай, понял? Ты же не Кособочка.
Гога хохочет и показывает большой палец. Люблю садиста этого, скоро у него работенки прибавится.
Шлепаю купюрами о клеенку, сегодня стопка по цене бутылки. Зато Анфиса болтать не будет.
* * *
Паркуюсь у библиотеки и иду пешком. Солнце желтой лампочкой висит между соснами. Светло как днем, хотя на наручных уже семь вечера. Часики японские, фирмовые. Снимаю осторожно и убираю в карман. Не дело такие лишний раз трясти. Суставы на руках ноют, щелкают, не терпится пересчитать старушечьи ребрышки. Старая сука. Сидит, попивает чаек. Куда она дела Марию? Не сожрала ведь, в самом деле. А может, и Мария сидит у нее за столом сейчас? Нэ кучеса чаюри[1], поиграла в сильную‑независимую, и хватит.
Дом, желтый, с пояском облупившихся ромбов над окнами, виднеется за лысыми кустами ивы. Ива цветет только, не зазеленела, и сквозь нее, как через ржавую решетку, просвечивает и вид на улицу, и на реку, и на прозрачное закатное небо. Я выхожу на дорогу, закуриваю, швыряю спичку в лужу, краем глаза поглядываю на дом. Горький дым щекочет нос, во рту вяжет.
А ну‑ка стоп. Перед домом, перед занавешенным от солнца крыльцом – топчется белое, рогатое и грязнобокое сборище коз. А рядом с козами, у колонки, весело помахивает хворостиной бабища, ноги с две моих руки.
Да блядь… Присаживаюсь на бордюр. Одну сигарету. Вторую. Пасутся. Мекают, жрут едва проклюнувшуюся зелень на клумбах. Третья сигарета жжет пальцы. Смотрю, как солнце опускается в реку. Докуриваю. Сплевываю в траву. По дороге пылит местечковая пьянь, падает на бордюр напротив меня. Одноглазый, с синяком на пол‑лица смотрит на меня особенно внимательно и наконец машет рукой на дом:
– Если ты к этой, Алесанне Федорне, так она не живет здесь больше.
Я снова закуриваю, делая вид, что не вдупляю, зачем мне эта информация.
– Говорю, не живет тут, она съехала, или ее, того, съехали. – Хихикает. – В медпункте теперь живет, в «Ласточке». Лагерное имущество сторожит.
– Имущество, тоже мне. Че там хранить, растащили ж все, – прибавляет другой, почесывая плешь на яйцеобразной башке.
– Цыц, знаток нашелся. А то я тебя, – прикрикивает подбитый, и плешивый стучит его по плечу: ладно, не кипятись, мол.
Я встаю. Рядом с плешивым каким‑то макаром вырастает черный козел и пялится на меня горизонтальными зрачками. Хрен с вами. В «Причале» заждались Гога и Плоский.
* * *
Идея поохотить старую суку у школы была отличной. Браво, Плоский, вот твоя медалька, в смысле халявные два грамма порошка.
Я припарковался внаглую у берез за забором и смолю в окно.
Из открытых окон школы слышно треньканье звонка и следом за ним хлопанье дверей, топот, оклики, снова хлопанье, но уже парадных ворот, зеленых металлических с оторванной калиткой. Школота, разноцветная, крикливая, лавиной сходит по улице и следом за ними – чинно, склонив друг к другу головы, перешептываясь, идут учителя парочками, будто это какая‑то процессия. Старая сука сидит на школьном крыльце. Будто только что вышла из здания и села поправить шнуровку на ботинках. Делано прощается с другими училками, замирает рядом, дожидается ответа и только потом идет дальше, собирает дань из картонных «До свидания, Александра Федоровна», «И вам доброго вечера, Александра Федоровна».
Графиня она и есть. Ждет, небось, чтоб ручку ей поцеловали. Но Плоский‑то выведал уже, что в школе ее больше видеть не хотят. Выперли. Списали на пенсию. Благо, возраст позволяет. Но не гнать же ее поганой метлой со двора? Пусть сидит, любуется, уши греет, раз ей так не хватает рабочих будней.
Гога сидит на заднем сиденье. Лысая башка упирается в потолок, и я вижу, как его морщит от этой постановы. Он‑то ученый у нас, до восьмого класса дотянул и в техникуме железнодорожном срок отмотал. Только помогло это не особо, если только рельсы от шпал отличать научился.
– Гога, закурдян[2], не пялься так. Не хочу, чтобы заметила, что ее пасут.
Гога послушно отворачивается, а я вдруг понимаю, что на школьном дворе Графини уже нет.
– Как сквозь землю! – шепчет Гога, но тут же осекается. – Может, глянем сортиры, может, она туда слиняла, там короткий путь к реке.
И правда, за уличными сортирами и раздевалкой, где начинается отсыпанная песком поляна для пионербола, вышагивала Графиня. Кичка на затылке строго смотрела черным глазком заколки, одной рукой она прижимала к животу видавший виды кожаный портфель, будто бы мужской даже. А другой… Другой она держала за локоток тоненькую девочку, семиклассницу или даже помладше. Прыг‑скок, прыг‑скок, взлетают ее рыжие косички. Семенит следом, как утенок, смотрит Графине в рот.
Это уже интересно. Подмигиваю Гоге в заднее стекло, мол, выметайся из машины и давай за ними пешком. Гога большой, с головой как яйцо, вдруг сжимается, быстро натягивает шапку, черепашьим движением – голову в плечи. Походка делается куцая, что у твоего прибухнувшего безобидного соседа. Такой притулится к колонке, к водосточной трубе, к сосне, в конце концов, – не заметишь, не заподозришь.
А сам я даю руля и выкатываю на Сиверское. Переезд закрыт, на шоссе вязкая пробка из первых дачников, нервных водил и шныряющих мимо перехода бабулек, тащащих на рынок свою скромную рассаду.
Мне за переезд не надо, поэтому я снова веду машину к «Причалу». Так жить нельзя, в сплошной трезвости и тупых погонях за всякой мразью.
* * *
За «нашим» столиком под козырьком уже ждет Плоский. Хрюкает и ковыряется в тарелке с заливным. На столе – толстенькое портмоне, мой подарок за выслугу лет. На глазок вижу, набито под молнию, значит, хорошо живем, сытно, жирно.
[1] Ну хороша девочка (цыг).
[2] Заебал (цыг).