Не воротишься
Плоский замечает меня, подскакивает, как школьник, тычет взглядом в портмоне, снова хрюкает, довольный наваром. Хлопаюсь на стул перед ним. И замечаю придвинутый диванчик – телок позвал, значит.
Бедра у телок плотные, липкие от сидения на дерматине. От блондинки пахнет сладким, тошнотным, как от банки колы. А от темненькой не пахнет ничем, будто она и не баба вовсе, а литой плоскогрудый манекен. Но в ее смуглых круглых плечиках, в черном пушке над высоким лбом есть что‑то от моей лачи, от моей шлюшки и Масхари[1].
Я мну тощие безволосые бедра, задираю юбку почти до ушей, ей‑то что, какой стыд показать, что под этой полоской джинсы. Мну и шепчу, больше на автомате: «Мм, сладкая щелка, покажешь? Пойдем‑ка в авто». Телка кивает: конечно‑конечно, поднимается, вихляет задом прям перед лицом, останавливается:
– Вдвоем будете? В обе дырочки – двойная цена.
Это Гога, запыхавшийся, лысина блестит в свете фонаря.
– Там херь какая‑то, реально чертовщина, – только и говорит Гога и ухает на диван.
Блондинка, едва не раздавленная, ойкает, но Плоский оттесняет ее от стола: свали, и ты тоже уже не нужна, обе – вон отсюда. Бабы кудахчут что‑то на недовольном, но, получив по паре розовых купюр, сваливают.
– Что за херь? – наклоняюсь к Гоге. И вижу пупырышки озноба на его заросших щеках.
* * *
Электрический свет окрашивает комнату в желтый. Гога смолит в углу на табуретке у окна, загораживая прохожим силуэт Графини, привязанной к стулу проводом от кипятильника. Сам кипятильник болтается над полом и иногда звонко тюкает по облезлому деревянному полу.
Щеки желтые, со следами румян, Графиня изо всех сил пытается не смотреть на меня. Пялится в угол с пустой полкой и огарком тонкой, церковной, что ли, бурой свечи. Щеки разлиновали мокрые дорожки. Лицо у нее желтое, сморщенное, не лицо, а какое‑то подвявшее яблоко, сорт «осенняя полосатка».
– Ты че там за чертовщину в лесу устраиваешь?
Пинаю стул так, чтобы Графиня подпрыгнула, но не упала спиной назад. Не время пока для увечий.
– Мои проследили за тобой. Говорят, у тебя в лесу там…
Графиня переводит на меня темные внимательные глаза.
– А что у меня там?
– Девочки. Пропавшие, типа. Те, из‑за которых мусора весь район облазали.
– Хороши, они, да, – Графиня хихикает. – Как ты их называешь, мусора? Облазали, но не нашли. Почему же? И косточки не нашли. Ничего, ни черта. Ах, нет, черта они как раз нашли, но не поверили!
– И Мария там? Отвечай, че ты ржешь на всю округу, как кобыла.
– Не скажу! Не заставишь, не скажу ничего!
– Гога, неси, надо поучить эту суку!
Гога вытаскивает из рюкзака паяльник, кое‑как втыкает в розетку и подносит к самому Графининому лицу.
– Говори, пока не нагрелся.
Графиня хохочет, так что ложечка дребезжит в пустой фарфоровой чашке. Кончик паяльника краснеет, краснеет, Графиня смеется все громче, а я вспоминаю Гогино выражение лица, когда он сидел на диване в «Причале». Как будто с него, вечно вялого, в ватной шапке из зэковских понятий, слетела вдруг пелена. И на меня смотрел не отморозок с набитым «Гога» на первых фалангах. А Гоша. Гошенька Рубин, который услышал такое, что не могло уложиться в его маленькой тугодумной головешке.
– Они говорили… – прошелестел Гога. – Девочки говорили, тонко: «Пи‑пи‑пи, ми‑ми‑ми», – нет, даже «Ма‑ма‑ма… Мама, мамочка», – они говорили. На разные голоса. И чем ближе старая ведьма – тем громче, мамкают, мамкают, зовут: «Мама, мама, мамочка». А потом раз – и замолчали. Наверное, увидели ту, с косичками. Я почти вплотную к старой ведьме подошел, руку протянул, хотел девчонку схватить, думал, ноги переломаю, но спасу, и тут поезд. В‑в‑вам, в‑в‑вам, вагоны, да так много, один за другим, я не мог выцепить, видел только, как кусты зашуршали, задвигались, и черное что‑то из них поползло, а девчонка заверещала. Я не мог разглядеть, не мог взять в толк, что там происходит, что там за кустами, да еще и грохот этот, прямо перед носом, даже сейчас в ушах стучит. Только увидел в последний раз, как косички мелькнули. – И Гога закрыл руками голову, вжал в плечи, посмотрел на меня кротко. – Я не смог добраться до нее, прости. Поезд проехал, а за поездом ничего. Пусто. Кусты пустые, я все обшарил.
Темно и тихо. Только птица надо мной какая‑то крыльями прохлопала. И больше – ничего.
– Гога, остановись, убери, убери, кому говорю.
Гога непонимающе моргает, но отводит паяльник от сморщенного смехом Графининого лица.
– В жопу тебе засуну этот паяльник, если с первого раза не будешь слушать. Эй, слышишь меня? К тебе обращаюсь.
Графиня закидывает лицо к потолку, и золотые круги лампочки отражаются в ее глазах.
– А если я тебе скажу меня в лес отвести, отведешь?
– В лес? – охрипше переспрашивает Графиня.
Я киваю.
– Отчего же не отвести. Отведу.
И Графиня снова хихикает, тонко, по‑бесовски. Так, что холодок пробегает по коже.
* * *
Гога остается на стреме, а я иду за Графиней. Насыпь шуршит под ее ногами в цветастых домашних тапочках. Ноги голые, синюшные от вылезших вен. Фу, противно смотреть.
По насыпи струится туман, от него кожа делается холодной, лягушачьей, неродной как будто. А может, это от непривычной тишины. Ветра нет, звуки поселка скрадывает широкая лесополоса, идущая вдоль реки до самой станции.
– Долго еще? – прочищаю горло, а то голос звучит как‑то несолидно.
– До вокзала. Бывшего.
Графиня идет медленно, как будто я ей в бок тычу пистолетом. Или вовсе – сопровождаю на казнь.
На переезде у Второй платформы такая же кладбищенская тишина. И туман сгущается, так что скоро и уродские тапки, и старушечьи ноги оказываются в молоке. Пахнет гнилью, грибами, прелыми листьями. И совсем немного – железом. Может, между кустами ивняка лежит раздавленная электричкой лисица?
– Пришли, голубчик.
«Какой я тебе голубчик, слышь», – хочу прикрикнуть, но…
«Хрупь‑хрупь». По насыпи идет кто‑то другой. «Хрупь‑хрупь». Идет нам навстречу, идет так, что дыхания не слышно, но притом так быстро, почти бежит, кое‑где оступается, так что камни летят из‑под его ног.
[1] Богородица (цыг).