LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Повелитель света

Дело в том, что передо мной совершенно неожиданно открылся действительно новый мир, мир примитивных привычек тех, с которыми я пасся. Точно так же, как глаза, уши и нос посылали моему мозгу неизвестные до сих пор картины, звуки и запахи, и язык мой, снабженный совсем иными сосочками, доставлял мне оригинальные вкусовые впечатления. У животных необычайно тонкий вкус, настолько тонкий, что нам и не снилось. Изысканный обед из двенадцати перемен не доставит гурману столько удовольствия, сколько извлечет бык из небольшого участка луга. Я не мог удержаться от сравнения той пищи, которой я теперь питался, с той, которой наслаждался, будучи человеком. Кашка и медунка на вкус отличаются между собой больше, чем жареная камбала и мясо дикой козы под соусом шассер. Для травоядного всякая травка, всякий листочек имеют свою особую прелесть и пикантность: ромашка чуть‑чуть пресна, чертополох – наперчен, но все это не может сравниться с ароматным и многообразным для вкуса сеном… Пажить представляет собой всегда прекрасно сервированный стол, за которым можно удовлетворить самый взыскательный вкус самого требовательного гурмана.

Вода постоянно меняется на вкус в зависимости от погоды и времени дня: то она кисловата, то солона, то сладковата, утром прозрачнее и легче, к вечеру тяжелее, гуще. Я не могу описать всю ее прелесть и думаю, что покойные олимпийцы, составив мстительное и насмешливое завещание, оставили в наследие людям только смех, а остальным животным завещали редкую привилегию наслаждаться амброзией на душистых полях и лугах и нектаром у всех источников.

Я научился наслаждаться жвачкой и понял, почему быки, эти великие дегустаторы, так задумчивы во время работы четырех отделов их желудка, так как и сам привык получать удовольствие от свойственного этим животным процесса пищеварения, в то время как дивный аромат луга одаривал меня целой симфонией приятных запахов.

Продолжая развивать свои способности и наблюдательность, я испытал странные ощущения… Я сохранил самое лучшее и приятное воспоминание о своем носе – средоточии моей восприимчивости: это был безошибочный пробный камень, тонко отличавший плохие зерна от хороших, предупреждавший о приближении врага, прекрасный кормчий и советник, нечто вроде властной и настойчивой совести, оракул, отвечающий только «да» или «нет», никогда не изменяющий, которому всегда охотно подчиняешься. Интересно знать, не доставил ли Юпитеру, когда он превратился в быка, чтобы похитить принцессу Европу, бычий нос больше удовольствия, чем все это, в сущности, отвратительное приключение…

Хорошо, впрочем, что я занялся этими наблюдениями, не откладывая их в долгий ящик, потому что скоро целый ряд недомоганий лишил меня необходимого для наблюдений и опытов спокойствия духа. У меня начались мигрени, насморки, заболели зубы – словом, все то, что так привычно для людей XX века. Я похудел. Меня преследовали мрачные мысли. Сначала это было вызвано властью духа над телом, о котором говорил мой дядюшка, а потом случились два происшествия, после которых мое состояние резко ухудшилось.

После довольно продолжительного отсутствия, вызванного, как я думаю, болезнью, последовавшей за ее страшным испугом, Эмма появилась вновь. Без всякого волнения я увидел ее сначала в окне второго этажа, потом в нижнем этаже, а затем и вне замка. Она выходила ежедневно под руку со своей служанкой и прогуливалась по парку, обходя стороной лабораторию, в которой Лерн без устали продолжал работать со своими помощниками. Я не думал, что она будет так плохо выглядеть и что взгляд ее будет так печален. Она шла медленно, бледная, с широко раскрытыми, покрасневшими, точно от бессонных ночей, глазами. Весь ее пленительный облик нес отпечаток траура по погибшей любви и терзавших ее угрызений совести. Итак, значит, она продолжала любить меня и думала, что меня постигла та же участь, что и Клоца, а не Макбелла, об участи которого ей не было известно. Она могла считать меня или трупом, или беглецом. Правды она не знала.

Изо дня в день я со все бо́льшим благоговением следовал за ней так долго, как только мог. Отделенный от нее колючей проволокой, я пытался привлечь ее внимание мимикой и мычанием. Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не понимала – так же, как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Порой, когда я пытался сделать какой‑нибудь человеческий жест и тяжесть моего четвероногого тела придавала сей попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и на губах ее возникала легкая улыбка.

И я сам поймал себя на мысли, что специально спотыкаюсь, чтобы заставить ее улыбнуться.

Словом, мало‑помалу любовь вернула себе утраченные права, начав терзать меня с новой силой.

Но вернувшаяся любовь привела с собою и ревность. Муки ревности изводили меня столь безжалостно, что я стал быстро уставать.

Но и ревность пришла не одна, а в сопровождении какого‑то необычного чувства.

Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, то самое забавное строение, которое я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.

У него отросли волосы на голове и борода. Он разжирел и отяжелел до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза – мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, – округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами – привычка, от которой я никак не мог отделаться, – так что казалось, будто это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком павильона. Часто на закате солнца он принимался орать; мой чудный баритон превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики со двора лаборатории доносился болезненный вой бедного, превращенного в собаку Макбелла, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в реве, – и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.

 

* * *

 

Эмма заметила, что в павильоне кто‑то живет.

В тот день они с Барб шли вдоль пастбища. Я, как обычно, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой, и принялся ждать у выхода из этого подобия туннеля, в котором ворковали голуби.

Они вышли оттуда, но внезапно остановились.

Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Барб.

– Николя, – прошептала она. – Николя!

– Что‑что? – спросила служанка.

– Да вон там! Неужели не видишь?

И в то время, как в густой листве раздался приглушенный смех горлиц, Эмма указала Барб на существо, стоявшее у окна павильона.

TOC