Преданный
Нет. После твоего признания ничего вообще не понятно.
Конечно, понятно. Ты просто, как и большинство людей, отказываешься понимать, что такое «ничего». А вот если бы тебе, как и мне, пришлось пройти через перевоспитание, да еще под присмотром такого искусного теоретика революции, как Ман, ты поняла бы, что «ничего» есть противоречие, как и всякое осмысленное понятие – любовь и ненависть, капитализм и коммунизм, Франция и Америка. Дурак всегда видит только одну сторону в этом противоречии. Но ты же не дура.
Ненавижу тебя, простонала она, не открывая глаз. И зачем только я с тобой связалась?
Вообще, если вдуматься, это все очень смешно. Почти так же смешно, как самая смешная фраза в моем признании, которую, кстати, сказал не кто‑нибудь, а сам Ман, и эту фразу хорошо бы выбить на памятнике Хо Ши Мину, не знаю, конечно, есть ли у него памятник. Фраза эта, правда, непечатная, как и всякая правда: «Хватит французам и американцам нас наебывать, теперь мы вошли в силу и вполне можем…»
И вполне можем наебывать себя сами, закончила она.
Я взвыл от смеха, замолотил себя по коленке и оросил щеки слезами. Этот гашиш действительно что‑то с чем‑то! Да ну, брось, сказал я, отсмеявшись. Неужели не смешно?
Нет. Она затушила сигарету. Не смешно.
Хрипели трубы, перед глазами у меня все плыло, и, поглядись я тогда в зеркало, увидел бы, наверное, удвоенного себя, или нас двоих, не черного и не рабочего, а желтопузого с коммунистом.
Ты ведь раньше верил в революцию, сказала она. Есть ли хоть что‑то, во что ты веришь теперь?
Ничего, ответил я. Но ведь это уже что‑то.
Значит, будешь торговать наркотиками.
Ну‑у, пробормотал я. Даже витая в облаках гашиша, я отчасти разделял ее презрение. Это лучше, чем ничего.
Тетка встала с дивана и выключила проигрыватель. Пока ты был революционером, твое бесплатное здесь проживание можно было счесть моей помощью революции и проявлением веры в революционную солидарность, сказала она. Гашиш сделал ее удивительно красноречивой, хотя, быть может, в ней говорила ее пламенная страсть. Но если ты будешь торговать наркотиками…
Осуждаешь меня за аморальность?
Я никого не осуждаю. Это я ведь курю гашиш. Кроме того, из преступников иногда выходят отличные революционеры, а революционеров судят как преступников. Но если ты больше не революционер и собираешься торговать наркотиками, спать у меня на диване и просить, чтобы я и дальше держала твое коммунистическое прошлое в секрете от Бона, значит, и прибылью тоже можешь со мной поделиться.
Я и без того под воздействием гашиша сидел с полуоткрытым ртом, а теперь у меня и вовсе челюсть отвисла.
В чем дело? – спросила она, закуривая очередную сигарету с гашишем. Для тебя это слишком противоречиво?
На следующее утро, шагая от метро к дому доктора Мао, я во второй раз менее чем за двенадцать часов испытал чувство дежавю (как странно, что даже мои психические тики или сбои, и те носили имена на языке хозяев). В первый раз это случилось, когда я предложил тетке разделить прибыль пятьдесят на пятьдесят, на что она ответила: шестьдесят на сорок, – и я был вынужден согласиться на эти условия. Второй раз – когда я шел по улице, где жил доктор Мао, с жутковатым ощущением, что уже был здесь когда‑то, потому что его улица напомнила мне сайгонские бульвары, точнее, это сайгонские бульвары напоминали такую вот улицу. Французы спроектировали Сайгон в духе османовского Парижа: с широкими дорогами, просторными тротуарами и тенистыми аллеями, с элегантными многоквартирными зданиями – этажей в шесть – семь, не больше, – которые были украшены балкончиками и увенчаны мансардами, где в августовский зной жарились художники и нищеброды, что у нас в Сайгоне можно было делать круглый год. О, Сайгон, Жемчужина Востока! Вроде бы так его окрестили французы, и это ласковое прозвище вслед за ними переняли и мы сами, ведь малые народы превыше всего ценят лесть, которая им так редко перепадает. Но иногда мы были не только Жемчужиной Востока, а иногда Жемчужиной Востока были не только мы. Гонконгские китайцы утверждают, будто их порт и есть настоящая Жемчужина Востока, а когда я был на Филиппинах, то филиппинцы настаивали на том, что Жемчужина Востока – их Манила. Колонии были жемчужным ошейником на алебастрово‑белой шее колонизатора. Бывало и так, что Жемчужина Востока становилась Восточным Парижем. И парижане, и французы, и все кто угодно считали это за комплимент, комплимент выходил сомнительный, но других у колонизаторов и не водится. Ведь в качестве Восточного Парижа Сайгон был всего лишь дешевым подражанием высокой моде.
Я все сильнее и сильнее вскипал от негодования, еще немного, и у меня пошла бы пена изо рта, но тут Париж прилипчиво напомнил мне, что кое в чем Сайгон его превосходит. Чвяк! Я остановился и с ужасом, сменившимся отвращением, поглядел на подошву своего ботинка. У ни в чем не повинного пешехода в Сайгоне нет никакой возможности наступить в собачьи экскременты, ведь статистическая истина такова, что мы предпочитаем есть собак, а не держать их дома, а если уж держим, то не позволяем болтаться на улицах, чтобы их, не дай бог, не съели. Vive la différence! Здесь же, в Париже, собакам предоставлена полная свобода действий, они бегают везде и справляют свои дела где хотят. В моем случае какой‑то парижский дегенерат‑собаковладелец, каких тут сотни и тысячи, оставил подарочек прямо у входа в дом маоиста‑психоаналитика. Оттиск моей подошвы отпечатался на вязкой коричневой кучке, словно в ожидании лупы какого‑нибудь сыщика. Сколько бы я ни возил ногой по цементу, убрать эту дрянь из бороздок на подошве так и не удалось. Я сдался, нерешительно занес руку, чтобы позвонить в квартиру доктора Мао, и тут вспомнил первый урок капитализма, который никак не могли выучить вьетнамцы: никогда не опаздывай. Я нажал на кнопку звонка.
В крохотном лифте, где могло поместиться не более трех взрослых среднего французского телосложения, или четверых вьетнамцев среднего вьетнамского телосложения, или примерно три с половиной евроазиата вроде меня, вонь от ботинка давала о себе знать. Я старался не наступать этой ногой на пол, и когда доктор Мао открыл мне дверь, я так и пошел, прихрамывая, сказав, что подвернул ногу. Я не виноват, что французы не такие цивилизованные люди, как азиаты, которые небезосновательно считают, что дома нельзя ходить в уличной обуви. В этом отношении французы так и остались в средневековье.
You have a beautiful apartment, выстрелил я в него очередью английского, после того как он поприветствовал меня очередью французского. Немного поколебавшись, он все‑таки ответил на английском. Как и ППЦ, он не мог упустить шанса доказать кому‑то вроде меня, что тоже владеет имперской лингва франка нынешнего времени. Как и ППЦ, доктор Мао говорил по‑английски хорошо, но с акцентом. И поскольку по стенам у него висели афиши фильмов – «Глубокий сон», «Головокружение», «Кинг‑Конг» и «Франкенштейн», – он явно понял, как безупречно говорю я. Зеркала в позолоченных рамах размерами превосходили двери, мебель сияла глянцем старины, турецкий ковер был узорчат, а под ногами стонал паркет. Подходящая обстановка для жилища восемнадцатого века с деревянными перекрытиями и высокими потолками – для лучшей циркуляции воздуха, чтобы деятельный мозг не перегревался.
Я почти простил его за то, что он французский интеллектуал, когда он плеснул мне на два пальца пятнадцатилетнего скотча с таким гэльским названием, что я не мог его ни написать, ни выговорить. Закрыв глаза от наслаждения, я крутил и вертел этот волшебный эликсир своим поиздержавшимся языком, которому здесь, в Париже, вино перепадало чаще крепкого алкоголя. Я с радостью протянул маоисту товар, а тот, щедрая душа, тотчас же скрутил купленное в сигаретку и с братским коммунистическим пылом предложил угоститься и мне.