Разрыв-трава. Не поле перейти
Она посмотрела на него с удивлением. Но пошла разжигать самовар.
– Стигнейка, а это правда, что скоро всем большевикам крышка? – тихим, смиренным голосом спросил Максим.
– А ты как думал?
– Я, понимаешь, по‑другому думал. Кабы знать, не полез в партию. В стороне бы стоял, выжидал. Тебе‑то я, каюсь, не шибко верил. Большевики – сила, а у вас что? Ничего же нету, как тут поверишь?
– Сила у нас найдется, не тревожься.
– Какая же эта сила, откуль ей быть?
– Ума пытаешь? Узнаешь, когда тебя возьмут за жабры да поднимут на перекладину. С высоты разглядишь.
– Неужели со мной так сделают?
– Еще спрашивает! Кто велел к большевикам вписаться, кто просил стать пособником слуг антихристовых?
– Ты же сам говоришь, что советская власть для своих не жалеет… Думал, перепадет кое‑что. Бедность же…
– Ха, бедность его заставила! Так и поверил тебе. На Бога надо уповать, а не к большевикам примазываться. Брата твоего за благочестие старики чтут, а ты спутался…
Татьянка поставила на стол помятый, видавший виды самовар, хлеб нарезала. Сейчас Стигнейка жрать зачнет. Пора! Макся встал, поежился зябко.
– Холодно как. Принести еще дровишек да натопить получше…
Главное, не торопиться, идти тихо, спокойно. Вот она, курмушка. Руку в карман.
– А ну вернись! Пусть Федоска идет за дровами! – гаркнул Сохатый.
Максим оглянулся. Настороженно, с подозрением смотрит Стигнейка, винтовка у него в руках, не глядя на нее, привычным движением предохранитель отводит. Татьянка поставила под кран самовара кружку и замерла, не видит, что кипяток через край льется. Подчиниться Сохатому? Подойдет, проверит, что в курмушке, и тогда…
Максимова рука крепко стиснула шершавую рукоятку, рванула, но револьвер зацепился за рваный карман и не отцепливается.
– Вот ты какой! Руки вверх, тудыт твою мать! – винтовочный ствол взлетел, качнулся и замер, уперев в Максима черный глаз.
Раздирая карман, Максим рванул револьвер, инстинктивно пригибая голову. Он не видел, как Татьянка выдернула из‑под крана кружку, плеснула кипяток Стигнейке за шею. Звякнула, падая, винтовка. Стигнейка привскочил, рявкнул раненым медведем, замахал руками, будто отбиваясь от роя ос. Два прыжка – и Максим подхватил винтовку, вскидывая ее к плечу, попятился, отрезал путь к дверям. Но не успел взять Стигнейку на мушку. Тот пинком опрокинул стол, к Максимовым ногам с грохотом, извергая клубы пара, покатился самовар.
В зимовье сразу стало сумрачно, как в бане. Сохатый сбил с ног Татьянку, прыгнул к окну, выдавил плечом раму и вывалился из зимовья. Наугад, не целясь, Максим выстрелил ему вслед, подбежал к окну. Навстречу из снежной замети хлопнул револьверный выстрел, отодрав от косяка щепку. Максим, стреляя, отпрянул за простенок. В темноте застучали копыта. И все стихло. Ветер швырял в окно пригоршни снега, взлохмачивая пламя в очаге, развевал розовый шелк платка, повисшего на кромке стола.
Максим проверил запоры на дверях, завесил все окна. Никто из них не уснул в эту ночь. Сидели у потухшего очага, прислушиваясь к шорохам вьюжной ночи. А на рассвете Максим поскакал к Лазурьке.
Ругнул его Лазурька:
– Какого маху дал, черт тебя дери! – Он помрачнел. – Что он в городе делал? Ни хрена теперь не узнаешь. Доведется снова охрану выставлять по ночам. Ну и сызнова – ни слова о нем никому. А сам выезжай поскорее. Пришить могут.
– Работа у меня там есть еще. С полмесяца прожить придется.
– Смотри, Максюха… Хлебозаготовками мы допекли кулачье, добела раскалили, от любого прикуривать можно. Но вот беда, не одних кулаков… Не совсем ладно у нас делается. В одну кучу с кулаками валим и хозяев помельче. Лиферу Иванычу, Прохору Семенычу, Викулу Абрамычу – мужикам среднего достатка – твердое задание выписали. Плохо это, Максюха, плохо. Многие мужики смотрят на меня теперь с опаской, понять не могут, к чему их ведет советская власть.
– Но как же ты?
– Что я! – махнул Лазурька рукой. – Стишка спарился с Рымаревым, жмут на меня, оба уж они шибко революционные. В РИК было сунулся, разъяснения запросил, а там меня посулились под суд отдать, если план провалим. Ты, говорят, кулацкую агентуру прикрываешь. Вот как… Достукался. – Лазурька помолчал, как‑то странно подергал щекой, потер ее ладонью. – План, правда, мы не дотянули еще, но причем тут середняк? Кулацкие амбары потрошить я согласен, но тут руки опускаются. Давай, Максюха, поскорее становись со мной рядом. Стишка мне не помощник, совсем задуреем стал, жмет и ломит напропалую. Не дай бог, если дальше так дело двинется, откачнутся от нас мужики, одних оставят.
XVI
Первый снег пролежал недолго. В тот же день поля, сопки сбросили с себя белые простыни, на дорогах зачернела жирно грязь. А вечер выдался тихий, ясный, морозный. Застыла грязь, затянулись лужицы коркой льда.
Под нагими кустами тальника на речке сидел Игнат и грел руки, засунув их в рукава полушубка. За сгорбленной спиной висела винтовка, не стал ее снимать: кого тут караулить? Перевелись воры и безобразники, не слышно, не видно. Но Лазурька что‑то опять поднял мужиков, заставил сторожить все ходы‑выходы из Тайшихи. Не следовало бы идти. Спорить было неохота. Лазурька привязливый, от него не отобьешься. Скорей бы на мельницу. Безлюдье там, спокой. Будет он читать Святое Писание, вымаливать у Господа Бога прощения за пролитую на войне человеческую кровь. У Насти и Корнюхи ребятишки пойдут, на лето он возьмет их к себе, научит вертеть дудочки, слушать чириканье пичужек, отыскивать под хвоей грибы…
Сегодня Максюха опять отговаривал ехать на мельницу. Не понимает, добрая душа, что он теперь как залитый дождем огонь – куча углей и пепла, ни искры живой, ни тепла в нем нет. Не судил ему Господь быть счастливым, и он покорен его воле. Пусть пьют сладкий сок жизни другие, а он будет молить Всевышнего, чтобы не примешивалась к сладости горечь, чтобы не было таких, как он, и других, которые, хватив горечи, становятся злобными, неуживчивыми, глухими к чужим болям. За Максю, за Корнюху будет молить Бога, да простит он им безверье, поступки греховные. За Лазаря Изотыча помолится: не для себя, для людей радеет Лазарь, хотя и первый потатчик безбожья, пренебрежения к обычаям отцовщины. Кто, как не он, волокет из беспросветной нуждищи Петруху Трубу со всеми его грязными, голодными, холодными ребятишками? Стоило слово сказать – взялся за дело, не посмотрел, что у него, кроме заботы о Петрухиной ораве, есть чем заниматься. Но добросердечие и в нем соседствует со стужей душевной. Нет терпеливости, убеждающего слова к тем, кто раньше семейщиной правил. Ведь и они – люди. Они все понять могут, зачем же их гнуть в дугу, гвоздить оглоблей по голове. Дай опамятоваться, оглядеться, увидеть добро, которое несешь. Ан нет. Ферапонт для него – сеятель темноты, больше ничего. А то, что Ферапонт иному бедолаге, закрученному жизнью, словом Божьим помогает обрести душевное спокойствие, Лазурька не видит.