Разрыв-трава. Не поле перейти
В переднем углу под образами в бабьей кичке, румяная, несказанно красивая, стояла Устюха. Огни сверкали, дробились в бисере ее убора, в янтаре ожерелий, в стекле бус, трепетали на кольцах сережек.
– Горько! – разноголосо орали гости.
Прямо перед ним, заслоняя Устю, привскакивал затылок Тараски Акинфеева. Тараска размахивал стаканом и утробным ревом перекрывал разноголосицу пьяного застолья:
– Горька‑а‑а! Целуй ее, Агапка, не то я свою бабу целовать зачну! Горька‑а‑а!
Хохот, шум.
«Чтоб ты сдох, сволочь толстобрюхая!»
Блестя прилизанной, смазанной коровьим маслом головой, Агапка приподнялся на цыпочки, обхватил Устюху за плечи и, как телок к сиське, потянулся к ее губам. Качнулось застолье, завертелось разноцветным хороводом… Корнюха на мгновение прикрыл глаза.
В дверь изо всех сил колотила Хавронья. На стук стали оборачиваться и увидели Корнюху.
– Корнейка, друг ты мой дорогой!.. – завопил Тараска, ткнул свою бабу в бок. – Очисть место! Садись сюда!..
И подскочил, вцепился в рукав полушубка, потянул к столу.
– Отойди!.. – Корнюха двинул его плечом, стуча мерзлыми ичигами, прошел вперед, остановился против молодых.
Полушубок, шапка ли, забитая снегом, или что‑то неладное в лице его, во взгляде утихомирили застолье. Все смотрели на него. И Устя смотрела немигающими глазами – строго и отчужденно.
За его спиной что‑то визгливо выкрикивала Хавронья, гудели, уговаривая ее, мужики.
– Налейте ему! – сказала Устя. – Выпей, Корнюшка, за мое счастье‑злосчастье, за долю‑неволю. И я с тобой выпью.
Она подняла тонконогую рюмку, потянулась к нему. Ему кто‑то услужливо подал граненый стакан, налитый доверху. Опершись одной рукой о чью‑то спину, он перегнулся через стол, дотронулся стаканом до ее рюмки. Устя зажмурилась, опрокинула рюмку и, пустую, показала Корнюхе. А он пил медленно, маленькими глотками, не чувствуя горечи самогона. Выпив, обтер губы, повертел стакан, попросил:
– Налейте еще…
Сам Пискун подбежал с бутылкой, наполнил стакан, шепотком похвастал:
– Это еще николаевская… Такой теперь нигде нету.
– Что тебе сказать, Устя? – спросил он почти спокойно и тут же сорвался на крик: – Змея зеленоглазая! Сука меделянская! – и выплеснул водку ей в лицо.
На мгновение замерло все застолье, потом дружно ахнуло. Дальний родич Пискуна Анисим Нефедыч Кравцов, мужик лысый, краснорожий, медведем всплыл над столом, спросил заикаясь:
– Эт‑та что‑о т‑такое?
– А вот что! – Корнюха запустил в него стаканом, но промазал. Стакан расшибся о стену, осыпая стол осколками.
Не помнил Корнюха, что было дальше. Рев, бабий визг, удары, шум в голове и острая боль в боку и беспамятство…
Очнулся дома на кровати. Возле него стояли братья, Татьянка и Тараска с Лучкой Богомазовым. Вся рубаха на Тараске была изодрана в клочья, на белой мягкой груди кровоточила глубокая царапина, нос вздулся, расплылся на пол‑лица. И Лучка тоже был ободран, на левом глазу у него лиловел синяк, все лицо пестрело ссадинами.
– Смотри, глазами лупает! – засмеялся Тараска, наклонился над ним. – А мы думали, что тебе каюк. Ну давай оживай. Ты нам с Лучкой не одну бутылку должен поставить. Быть бы тебе сегодня покойником, кабы не мы с Лучкой. Верно я говорю, Лучка? От целых ста человек отбились. Нет, есть в нас еще партизанская закваска! Еще могем бодаться.
Крепко изуродовали мужики Корнюху. Разбили голову, вывихнули руку. Поправлялся он долго и трудно. Безучастный ко всему, худой, бородатый, лежал на кровати, целыми днями разглядывал щели в потолке. Все утеряно. Худосочный Агапка взял верх: то, чего он, Корнюха, не мог добиться ни удалью, ни ловкостью, Агапке само пришло в руки. Вот она, жизнь… Что значит сила и удаль, если ни двора, ни кола и сам без малого голопузый…
Приходил раза два Лазурька, допытывался, как было дело, по какой причине случилась драка. Корнюха отмалчивался или говорил ничего не значащие слова:
– Так… По дурости…
– Дурости у тебя хватает, – соглашался Лазурька. – Но об этом разговор впереди. Поправляйся.
О чем он хочет говорить – не о Насте ли? Может, и о ней. Но разговор этот без пользы будет.
Однажды, когда в избе не было ни Максима, ни Татьянки, на край кровати присел Игнат, отводя взгляд в сторону, спросил:
– Ты про женитьбу что‑нибудь думаешь?
– Уже женился… – горько усмехнулся Корнюха. – Сыграл свою свадьбу.
– А Настя?
– Настя? Что она мне, Настя?
– Не прикидывайся недоумком! – К лицу Игната прилила кровь. – Поломал ей жизню! Куда она теперь с брюхом‑то?
У Корнюхи засосало под ложечкой. Настя брюхатая? Вот это ловко!
– Я уезжаю на мельницу, там буду жить, – говорил Игнат с напряжением в голосе. – А ты уладь все по‑людски. Да и зачем тебе крутиться, разве сыщешь лучше Настюхи? Пойду попрошу, чтобы пришла.
– Подожди‑ка, Игнат…
– Чего ждать? Лежи и думай, как перед ней повиниться.
Он надеялся, что Настя не придет. Но она пришла, остановилась у дверей, спросила:
– Зачем звал?
Переменилась Настя. В карих с рыжими пятнышками глазах уже не было бесшабашного озорства, они смотрели невесело.
– Подай водицы.
Настя принесла ковш воды, отвернулась к окну.
– Ребенка ждешь?
– Жду.
– Отец узнает об этом последним?
– У него нет отца.
– Болтай больше…
Настя промолчала. Ногтем на обмерзшей стеклине она рисовала домик с трубой и косыми окнами. Корнюха смотрел на нее, и что‑то прежнее, забытое шевельнулось в его душе, пахнуло на него теплом былых радостей.
– Ты знаешь что… Жизнь нам надо налаживать. А, Настюха?
– Не получится, Корнюшка. Об жизни у нас разговоры были раньше. Много разговаривали…
– Укоряешь? Конь на четырех ногах и то спотыкается.
– Спотычки всякие бывают. Ты думаешь, Настя подстилка: когда захотел, тогда и разостлал. Не вышло там, выйдет тут. Настя что – дура, только пальцем помани, побежит, как собака за возом. Нет, Корнюшка. – Она перечеркнула нарисованный домик и стерла его горячей ладонью.
– Будет тебе кочевряжиться! Ну, виноват, ну, прости…