Разрыв-трава. Не поле перейти
– Кабы вышло, не пришлось бы просить, – засмеялась Настя. – Да ты не горюй. Найду я тебе место, да такое, век будешь благодарить.
В тот же день она сходила к Верке Евлашихе, сказала, что за постояльцем ей ходить некогда, а мужик он не вредный, хочется, чтобы жил по‑человечески. У кого, как не у нее, Верки, ему будет жизнь хорошая?
– Что ты его нахваливаешь, как цыган мерина. Пусть идет, – сказала она.
И снова Настя осталась одна.
Временами жизнь казалось ей до того нудной и тоскливой, что жалела – зря выставила Павла Александровича: хоть было с кем разговаривать. Теперь порой за целый день слова вслух не скажет. От подруг отдалилась, неинтересно стало с ними: одно на уме – женихи да сарафаны новые. К Татьянке и Максиму не пойдешь, потому что там Корнюха… Слух есть, опять он делает круги возле бывшей своей ухажерки – дай бог, чтобы у них сладилось, уйдет Корнюха жить на другой конец деревни, перестанет мельтешить перед глазами, и тогда она будет вечерами ходить к Татьяне и Максиму. Игнат у нее последнее время не бывает, как поселился Рымарев, так ни разу не зашел. Что ж это он? Может быть, ему недосуг? Татьянка сказывала, мельницу ремонтирует. Конечно, ему некогда с ней лясы точить. А может, и что‑то другое…
Подумав так, Настя встревожилась, ей захотелось немедленно поговорить с Игнатом. Утром, накормив скотину, заседлала коня и поехала на мельницу. За селом таяли сугробы, мокрый снег жидко хлюпал под копытами коня, а в лесу солнце еще не пробило зеленую шубу кроны, и снег, припорошенный рыжими иглами, чешуйками коры, не таял, его дырявили капли, падавшие с веток.
У мельницы был навален ошкуренный лес. Игнат кантовал бревно. Топор, взлетая над его головой, ослепительно вспыхивал, падал вниз и впивался в бок бревна, отваливая широкую ленту щепы. Увидев Настю, Игнат шагнул навстречу, взялся за повод.
– Что‑нибудь случилось?
– Да нет. А что?
– Вижу, верхом гонишь… – Он снял шапку, вытер ею потное лицо, ладонью убрал со лба влажные пряди давно не стриженных волос. – Ну, пойдем в избу.
В зимовье было сумрачно, на потолке темнела копоть, в углах провисали нити паутины, тяжелые от пыли.
– Господи, как ты живешь тут? С тоски сдохнуть можно!
– Живу помаленьку.
– Худо, ох худо живешь. Неси дровишек, воды…
Настя все перемыла, выскоблила, разыскав в подполье известь, оставленную еще Петрушихой, побелила печку и стены. Игнат пробовал ей помогать, но толку от его помощи было мало – ушел тесать бревна. Убравшись, Настя сготовила обед, позвала его. Он обвел взглядом зимовье.
– Чудеса!.. Совсем не то зимовье.
За столом, разливая чай в чашки, выдолбленные из наростов березы, Настя сказала:
– Постояльца‑то своего я выпроводила.
– Это почему же? Мужик он, кажись, хороший.
– Ничего мужик, один изъян – бабы у него нет.
– Стиха сказывал, оттого‑то и поселил его к тебе.
– Дурак он, твой Стиха… – спокойно сказала Настя. – Сводил бы кого другого. А ты что не заходил – мешать не хотел?
– Как тебе сказать… Все мы люди, и жить каждому как‑то надо.
– Ага, жить как‑то надо, – повторила Настя и низко наклонилась над чашкой с чаем. – Тебе вот тут жить совсем не стоит. Перебирался бы в деревню.
– Переберусь…
– Когда?
– Когда ты меня позовешь.
Она вскинула на него глаза и сразу же опустила. Игнат говорил с усмешкой, но она видела – всерьез.
– Не быть этому, Игнат. Я бы рада позвать тебя хоть сегодня. Честно, как перед Господом Богом, говорю. Поумнела я, научилась… Однако житья у нас не будет. Никогда тебе не переступить через то, что было у меня.
– Не переступить… – Он расстегнул воротник рубашки, повел головой, будто освобождаясь от тесноты. – Эх, Настюха… Когда понятие о жизни есть, переступишь и не через такое. Расскажу тебе как‑нибудь. До сих пор сердце мается, но совесть моя чистая… А этот наш разговор давай приглушим до поры. Не обо мне речь. Ты пожить, оглядеться должна, чтобы по слабости женской не промахнуться.
– Спасибо тебе, Игнат.
Домой Настя возвращалась вечером. Солнце закатилось за гору, тень укрыла мельницу, зимовье, молодые сосенки за зимовьем, легла на гребень перевала, но не закрыла его совсем, сосны там стояли в тени лишь по пояс, зеленые шапки ветвей еще купались в теплом желтом свете. Настя оглянулась, помахала рукой Игнату и быстро погнала коня навстречу полевому ветру, сулящему близкую весну.
XXIV
В доме уставщика теперь колхозная контора (Ферапонта осудили за участие в восстании, а семью его сослали), голова всему в конторе Павел Рымарев, но, надо сказать, Стишка Белозеров не шибко дает ему главенствовать, сам, суетной, неуемный, норовит в любое дело влезть и, если что не так, из себя выходит, ругается по‑страшному, всех крестителей‑святителей собирает, от этого за ним все определеннее закрепляется новое прозвище – Задурей, отодвигая старое, от родителя унаследованное, – Клохтун. Ох уже эти острословы деревенские! Прилепят к твоему имени довесок – до гробовой доски не отлепишь, мало того, детям вместе с фамилией передашь. А невдомек острословам, что любой на Стишкином месте быстро сбесится – тугой народ в Тайшихе, ух тугой! Балаболить про колхоз на завалинке – пожалуйста, все готовы, записываться – обожди, брат, колхоз дело хорошее, но может быть, что без него и лучше. И ждут, им что, не припекает. А в колхозе двенадцать домохозяев. И Стишке в районе шею намылят.
Прибежит он к Максиму, сядет, еле отдышится, спросит:
– Ну, долго еще лежать будешь?
Максиму жаль парня. Не по плечу ему воз, который тяжел был и для Лазаря Изотыча, помогать бы надо, а какой из него помощник, если без костылей – ни шагу.
Он только то и сделал, что уговорил Лучку написать заявление в колхоз. Лука с недавних пор – бог и царь в доме тестя. Вскоре после раздела тесть поехал в гости к родичам в соседнюю деревню. Где‑то, видать, изрядно перебрал и, возвращаясь ночью домой, свалился с саней в сугроб, замерз. Похоронили его. А тут Еленка разрешилась и обрадовала Лучку сыном. Пришлось возвращаться в дом тестя. Теща сразу же устранилась от хозяйства, возилась с внуком, стряпала; на зятя своего не шумела, как прежде, кажись, поняла, старая карга, что лучше беречь себя, чем свое добро, старик всю жизнь к себе прискребал, а с собой на косогор взял всего‑то ничего – четыре аршина белой бязи.
Лучка, поскольку его жизнь уладилась, в колхоз уж не очень рвался. Сказал Максиму: