Разрыв-трава. Не поле перейти
По дороге домой Игнат опять обдумывал слова Харитона и окончательно уверился: не лукавит мужик. Не из тех он, которые по глупости своей не берут в соображение, что таких ребят, как они, мятых и битых, на мякине не проведешь, а проведешь – потом не обрадуешься. Неспроста, конечно, льнет к ним Пискун. В новой жизни, запутанной до невозможности, опору обрести хочет. А на кого же ему опереться, как не на них, бывших партизан, утвердивших эту жизнь? Плохого тут ничего нет. Опора, она всем нужна. Вот и он о Настюхе подумывал не потому лишь, что хозяйки в доме нет, – хочется почувствовать рядом сердце другого человека, не замученного думами.
А Корнюхе предложение Пискуна совсем не понравилось. Даже путем не выслушав Игната, он заерзал на лавке, засопел толстым носом, съехидничал:
– Какой ты шустрый стал, братка! С чего бы?.. Спровадить хочешь?
– Ты же сам говорил, что надо наняться. – Игнат перестал понимать брата: что ни скажи – не так. Какого черта он злобится? Чего рычит?
– Говорил… – подтвердил Корнюха, отводя взгляд в сторону. И то, что он прячет глаза, раздражало Игната пуще всего.
– Ну так что?!
– А то, что давно это было. Тогда ты помалкивал, прыти такой не было у тебя. – Корнюха усмехнулся так, будто знал за ним, Игнатом, какой‑то грешок, что‑то недозволенное. И это вывело Игната из себя, в нем взыграла кровь ерохинской родовы.
– Замолкни! – рубанул кулаком по столу. – Больно много знать стал! Волю забрал! Пойдешь к Харитону! Завтра же!
От неожиданного крика Корнюха вылупил глаза, подскочил, сгреб шубу, шапку и метнулся к двери. Игнат сунул вздрагивающие руки под ремень, заметался по избе. Почти сразу же пожалел, что наорал на брата. Видно, он становился таким же, как другие, – позабыл о тихом душевном слове, криком захотел утвердить свою власть над братом.
Посмотрел на себя в тусклое, мухами засиженное зеркальце, поморщился. Борода растрепана, давно не стриженные волосы лохмами свешиваются на уши – тьфу, страшилище какое, а еще в женихи наметился. Повернулся к иконам, со вздохом проговорил:
– Укрепи дух мой, Господи!
IV
Заимка Харитона Пискуна была верстах в десяти от Тайшихи. Старое, в землю вросшее зимовье, дворы и надворные постройки прилепились к подножию некрутой сопки, покрытой мелким сосняком. За сопкой начиналась чащобистая, изрытая буераками тайга, а перед окнами зимовья косогорились голые, исслеженные скотиной увалы.
На заимку Корнюху привез Агапка. Не отвертелся‑таки Корнюха от найма, пришлось покориться брату. Чуть больше недели проработал у Пискуна дома, и вот – заимка. Жить тут придется до поздней осени, а не уродится хлеб – и год, и два, и три.
С крыши зимовья сыпались капели, во дворе разрывали навоз чирикающие воробьи. Лохматый вислоухий пес, встретив подводу на дороге, простуженно гавкнул и завилял хвостом. Подвернув лошадь к пряслу[1], Агапка кинул Корнюхе вожжи:
– Распрягай… – Сам валкой походкой, не оглядываясь, направился к зимовью, за окном которого маячило бабье лицо.
«Сволочь!» – подумал Корнюха, глядя в спину молодого Пискуна. С первого дня возненавидел его Корнюха за писклявый голос, за остренькое, словно мордочка хорька, лицо, за молчаливость и хозяйскую хватку, за то, что не подминал он грудью сугробы, прячась от пуль, а живет и будет жить, как ему, Корнюхе, и во сне не грезилось. За ту неделю, что проработал у них дома, все хозяйство по два‑три раза ощупал завистливыми глазами. Все у Пискунов было новое, добротное: от ичигов и зипуна на Агапке до сбруи и дома, изукрашенного резьбой; рвани‑драни какой‑нибудь у них не водилось. Не один раз в те дни Корнюха помянул недобрым словом покойного родителя: не сумел черт старый сберечь добро. Ему теперь что – лежит, а ты по его милости гни хребет на дохлых Пискунов – обоих, батьку и сына, одной соплей перешибить можно, но ты им покоряйся.
Распряженная лошадь нетерпеливо переступила ногами, потянулась к сену. Корнюха двинул ее кулаком по храпу – нахальная, как хозяева, – пошел в зимовье.
Агапка уже сидел за столом. Пожилая баба в ситцевом сарафане гремела ухватом в печке. В зимовье пахло парным молоком, было тепло и чисто.
– Масла‑то, Агапша, только два туеска получилось, – говорила баба. – Молоко жидкое, ссядется – сметаны на пальчик.
– Творог вари.
– Варю, а то как же. Варю, миленький. – Она собрала на стол, пригласила Корнюху: – Садись обедать. Слава богу, что приехал. Одна я тут замаялась. Надо коров доить, кормить, поить, на пастьбу гонять.
– Говорил тебе: привези дочку, – сказал Агапка. – Ты баба глупая, ничего не понимаешь.
– И правда – глупая. – Она засмеялась, открыв коротенькие, съеденные зубы. – Приедет она к лету. Продаст домишко и тут будет жить.
– Пускай скорее приезжает, а то я передумать могу.
– А ты бы сперва с батькой поговорил.
– Не учи, сам знаю, что надо делать.
О чем они толкуют – не понял Корнюха, отвернулся к окну. За стеклами с крыши свисали белые свечи сосулек, на наличниках ворковали голуби, блестели снега на увалах, оплавленные жарким солнцем. «Не выдюжу, – подумал Корнюха, – кину к чертям собачьим, уйду куда глаза глядят».
– Ешь – да пойдем, покажу, что делать надо, – поторопил его Агапка, вылезая из‑за стола.
От горячих щей, от чая с молоком его пробило потом, тонкая жилистая шея налилась краснотой, а большие уши вроде увяли, все одно что листья щавеля в жару. «Один раз садануть кулаком – мокрота, как от букашки, останется, и больше ничего», – с брезгливостью подумал Корнюха и перевел взгляд на бабу, ворошившую свое барахлишко в сундуке. Откуда‑то с самого низа она вытянула рушник, расшитый петухами, расправила на руках, чтобы петухи виднее были, протянула Агапке:
– Вот оботрись чистеньким. Дочино рукодельство…
[1] Прясло – забор из жердей. (Здесь и далее примеч. автора.)