Зов Ктулху
К этому времени Лавкрафт считал себя социалистом либеральной ориентации и безоговорочно поддерживал Рузвельта, оставив увлечения молодости, грозившие увести его совсем в другую сторону. На его творчестве эта перемена, впрочем, практически не сказалась, как не затронула его и развившаяся под конец жизни вера в беспредельное могущество науки: всем сомневающимся Лавкрафт старательно доказывал, что он убежденный материалист. Это было не очень понятно читателям, помнившим его большую статью‑манифест «Сверхъестественный ужас в литературе»: там Лавкрафт с сожалением, а то и с насмешкой говорит о прозаиках, портивших свои произведения тем, что на последней странице все загадочное получало плоское, примитивно логичное и рациональное объяснение. Сам он таких ошибок не допускал никогда. И какой бы энтузиазм ни внушали ему триумфы новейшей физики или биологии, он все‑таки непременно согласился бы с Гамлетом: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам».
В литературе XX столетия Лавкрафт как раз и явился художником, обладавшим особенно развитой способностью напоминать о неснившемся мудрецам и доказывать, что неснившееся – реально. Хотя бы как психологический факт.
* * *
Поэтику, которой принадлежит и все созданное самим Лавкрафтом, он подробно описал в статье, воссоздающей – с исчерпывающей полнотой – историю разнообразных жанров, которые доносят восприятие жизни как мистики и ужаса. Это очень пространная история, Лавкрафт начинает ее с мифологических времен, с древнейших сказаний, сохраненных народной памятью. И доводит до современности. До 1925 года, когда по предложению своего издателя У. Пола Кука, выпускавшего тощий журнальчик «Реклюз» («Затворник»), он написал эссе «Сверхъестественный ужас в литературе».
Лавкрафт защищает престиж литературы, заполненой эмоциями и образами, для которых чуть расплывчатое определение «сверхъестественный ужас» все‑таки остается наиболее точным. Тогда, в середине 20‑х годов, ее престиж еще приходилось отстаивать. По крайней мере в Америке, пусть там и существовала традиция, обозначенная именами самого первого ряда: По, Готорн, Бирс, Генри Джеймс. Но их знали и ценили лишь истинные любители, которых было совсем немного. А нескончаемые поделки – беллетристические, кинематографические – не только заставляли усомниться в том, что истории с призраками и вурдалаками имеют какое‑то отношение к искусству. В глазах большинства они делали несомненным, что от настоящего искусства эти истории так же далеки, как ограненная стекляшка от перстня с аметистом.
Такого рода предвзятость сопутствовала литературе, пропитанной «сверхъестественным ужасом», с самого момента ее зарождения. Литературный триумф Горация Уолпола и Анны Радклиф, творцов «готического романа», в конце XVIII века покорившего весь читающий мир, не переменил ситуацию: считалось, что это просто исключение из правила, нетипичный случай, когда удалось преодолеть низкопробный материал. И вообще считалось, что эти повести, где чуть не на каждой странице то оживший покойник, то заговоривший портрет, то вампир в облике гигантской летучей мыши, – сплошная выдумка с целью пощекотать нервы не очень разборчивой публики.
Мистическое обязательно пробуждает страх, который не синоним малодушия. Скорее это чувство соприродно трепету, вызываемому прикосновеньем к чему‑то грозному, загадочному и величественному, что реально существует в мире. Оно открывается человеку только в миг озарений и потрясений, когда он осознает, до чего самонадеянными были его верования, основанные на иллюзии власти над объясненной и укрощенной природой. Такие мгновения и составляют истинный сюжет большинства историй, рассказанных Лавкрафтом.
* * *
В них пленяет богатство выдумки, неожиданное развертывание фабулы, смелость фантазии, уносящей бесконечно далеко от круга обыденности, в царство «Других богов», как озаглавлен один из его самых известных рассказов. Но Лавкрафт едва ли согласился бы с тем, что сочиненное им только фантазия. Для него важнее всего остального было воссоздать момент прорыва к высшим истинам, которые таятся за «темной, непроницаемой завесой». Тогда что‑то неоспоримо достоверное обнаруживалось в любой фантазии. И, лишь пробудив у читателя ощущение этой достоверности, Лавкрафт считал свою цель достигнутой.
В этом отношении он наследник лучших мастеров жанра, и прежде всего Эдгара По, своего главного учителя. Напряженная, словно бы зримо сгущающаяся, атмосфера повествования, когда невероятное воспринимается как реально происходящее и уже не различить грань между видимым, домышленным и только пригрезившимся, – этот эффект, достигнутый на наиболее удавшихся страницах Лавкрафта, сразу заставляет вспомнить «Падение дома Ашеров», «Лигейю» и т. п.
В те годы, на которые приходится пик творческой активности Лавкрафта, По был открыт вторично, прочитан в совершенно новом контексте: не только как корифей «фантастического реализма» (характеристика Достоевского), но как писатель, умевший за оболочкой повседневности распознать прямое и непосредственное действие иррациональных сил во всем их могуществе. Так читали По сюрреалисты, школа, с которой у Лавкрафта много точек соприкосновения, пусть для американского писателя она оставалась в общем и целом чужой.
Сюрреализм родствен Лавкрафту не столько своей поэтикой, требующей постоянного соприкосновения смыслов, которые вступают в конфликт друг с другом, чтобы очистить предмет от шелухи приросших к нему ассоциаций и высветить потаенное истинное содержание. Этим занималась, и порой успешно, поэзия сюрреализма, но попытки воплотить ту же эстетическую установку в повествовательных формах наталкивались на слишком сильное противодействие законов, обязательных для прозы. Тем не менее писались и сюрреалистические романы, а в них наиболее созвучно Лавкрафту было стремление убедить, что невероятное на самом деле реальнее, чем любая житейская самоочевидность, и что мы обитаем в универсуме, относительно которого у нас очень расплывчатые, приблизительные представления. Нам только кажется, что мы знаем о нем все, а на поверку это мистический универсум. В нем действуют могучие энергии и свершаются грандиозные события, о которых не догадаться, оставаясь в плену трафаретных мыслей и наивных рационалистических выкладок. В нем есть потаенные всевластные силы, которые выглядят фантастическими, но совершенно реальны для тех, кто проник в храм Гекаты.
Реальность таких сил никогда не ставилась под сомнение писателями, которые сделали литературу «сверхъестественного ужаса» значительным художественным фактом. Внешне неправдоподобное они воспринимали как обладающее собственной безусловной достоверностью. Это обязательное условие, даже если воссоздаваемая история кажется совсем уж невозможной. Как, например, знаменитая история Дракулы. С тех пор как столетие назад ничем прежде не прославившийся английский литератор Брэм Стокер опубликовал одноименный роман, сразу ставший сенсацией, о Дракуле написаны тысячи страниц и отсняты километры кинопленки, запечатлевшей его кошмарные деяния. Стокер облек свой рассказ в форму путевых записок непосредственного свидетеля событий, от которых стынет кровь в жилах. Никто, конечно, не заподозрил, что тут больше чем простая литературная условность. О том, что карпатский вампир, возможно, не совсем уж выдумка, заговорили только в наши дни, хотя Стокер считал подобное предположение вполне допустимым.
Оно стало подтверждаться, когда несколько лет назад объявился отдаленный потомок графа Влада Дрякули, валахского господаря, действительно жившего в XV веке. Миллионер из Монте‑Карло решил вступиться за честь пращура, и по его заказу была снята картина «История Дракулы», в которой предок изображен безупречным рыцарем, а также неистовым патриотом, наводившим ужас на янычаров. И только кое‑какие исторически подтвержденные мелочи портили эту версию. Оказалось, что господарь, страшный во гневе, имел обыкновение сажать врагов живьем на кол и устраивать царственные пиры под их предсмертные стоны. Крестьяне не сомневались, что в кубках вовсе не вино.