Мир всем
Наташа хмыкнула:
– А я только что искупалась. Зря ты не пошла с нами на пруд! Вода хоть и мутная, но приятная!
Наташа потянулась к туфлям, рассмотрела мою обновку со всех сторон и щёлкнула пальцем по подошве:
– Ой, девчонки, смотрите, подошва‑то картонная!
– Как? Как картонная?
Сорвавшись со своих мест, девушки окружили Наташу, и их возгласы колокольцами рассыпались по вагону:
– И впрямь картонная! Ну надо же! Вот жулики!
– Тонька, давай найдём ту тётку и всыплем ей по первое число! – уперев руки в боки, выкрикнула связистка Катя. Её тёмные глаза зло сощурились. – А как кланялась, как кланялась! Про детей рассказывала. Аферистка! Давить жульё надо, как вшей давить! Мы за них кровь проливали… Я на гражданке сразу в милицию пойду проситься! – Она крепко сжала кулак. – Ух, ненавижу! Тонька, и ты не давай им спуску! Пошли на розыски! Надаём ей туфлями по морде!
– Не пойду, Катюша. Да и поезд вот‑вот тронется. Отстанем от эшелона, как догонять?
С высоты вагона я посмотрела на кипящую толчею перрона и внезапно поняла, что устала. Устала трястись в теплушке, устала спать на нарах, устала разговаривать с девчатами – ничего не осталось из чувств, кроме усталости. Наверное, так действует послевоенное время, когда разрывы снарядов внезапно сменяются нереальной гулкой тишиной, внутри которой слышно зудящее жужжание шмеля на цветке, и хочется сидеть и слушать его, не шевелясь и не рассуждая о смысле жизни.
Наташа протянула мне туфли:
– Ты их возьми, не выбрасывай. Верх‑то хороший. В Ленинграде тебе любой сапожник подошву приделает. Наденешь, пройдёшь по улице королевой – все женихи к ногам упадут!
– Да ну их, женихов. – Я сунула туфли в вещмешок и завалилась на койку, думая о том, как он встретит меня, Ленинград, ещё далекий, но всегда близкий.
* * *
Ночью налетела гроза. Со своей койки напротив узкого окна под потолком я видела белые вспышки молний, похожие на разрывы фугасных снарядов. Всполохи на несколько мгновений освещали ряды нар в теплушке и крепко спящих девушек. Санинструктор Надя спала на спине, раскинув по сторонам руки; радистка Марина свернулась калачиком; у суровой заведующей аптекой медсанбата Раисы Васильевны русая коса свешивалась до полу.
«За всю войну отсыпаются», – подумала я вскользь, памятуя о горячих днях наступления, когда не то что поспать – глоток воды не удавалось сделать. Крепко вбитая в душу война не отпускала, то и дело прокручивая в мыслях отгремевшие бои и минуты затишья.
Гулко и дробно по крыше замолотил дождь, разбавивший сонную тишину в вагоне монотонным шумом. Накануне вечером начальник поезда – майор с хитрыми весёлыми глазами – сказал, что наш состав выгрузят в Могилёве, а дальше надо будет добираться своим ходом. Девчонки заволновались, загалдели: как же так? Обещали довезти до Смоленска, а теперь на попятную! Судя по выражению лица майора, ему постоянно приходилось оправдываться за действия вышестоящих инстанций. Он с тоской посмотрел вдоль поезда, нащупывая взглядом светофор с красным глазом фонаря, и коротко отрезал:
– Приказ. Вы люди военные, должны понимать. До Могилёва – значит до Могилёва, и баста!
Могилёв… Город, некогда входивший в состав Польши и без боя открывший ворота русской армии во время Речи Посполитой; город, не раз отражавший польско‑литовские осады; город, в котором последний российский император отрёкся от престола; несостоявшаяся столица Белоруской Советской Социалистической Республики, и город, в котором до войны жила моя бабушка – мамина мама.
Бабушку звали по‑старинному красиво и звучно – Евпраксия. Я называла её бабуся, а все окружающие с уважением обращались к ней Евпраксия Поликарповна. Да и как иначе? Ведь бабушка была учительницей. И не просто учительницей, а Первой учительницей. Именно так, с заглавной буквы, каллиграфически выписанной красными учительскими чернилами в школьной тетради. Сколько первоклашек прошло через её руки!
Закрыв глаза, я отчётливо вспомнила гладкие серебряные волосы, забранные в тугой узел на затылке, ясную лёгкую улыбку, от которой лицо бабуси мгновенно становилось молодым, и спокойный громкий голос с ласковой интонацией. Я точно знала, что если бы бабуся меня сейчас видела, она сказала бы:
– Не вздумай плакать, Антонина! Война закончена, и теперь нет времени на слёзы и стоны. Надо собрать волю в кулак и начинать работать, как бы трудно ни приходилось. Огромную страну надо поднимать и отстраивать, и вы должны сделать это ради нас, не доживших до победы!
«Будет трудно! Будет трудно!» – отстукивали ритм колёса поезда. Сев на нарах, я сгорбилась на краешке и зажала руки между коленями. Бабушка точно отругала бы меня за дурные привычки сутулиться и унывать.
О том, что бабушки не стало, я узнала в июле сорок четвёртого, когда передовые части Красной армии штурмом взяли Могилёв.
Я шла по разбитой улице с руинами домов, глядящих на меня страшными пустыми глазницами окон. Сквозь тёмные проёмы стен проглядывало неправдоподобно синее небо под белой кисеёй облаков. Я тогда подумала, что облака похожи на тюлевые занавески, что висели в бабусиной комнате. Она всегда любила чистоту и уют. Нетерпение увидеть бабулю гнало меня в глубь квартала, и я почти бежала, заставляя себя выбрасывать из головы страшные мысли о гибели мирного населения и о зверствах нацистов. Ведь остались же в Могилёве живые! Не могли фашисты всех убить! Я с жадностью вглядывалась в жителей, которые копошились на развалах домов в надежде отыскать что‑то пригодное для хозяйства. Пару раз я увидела посреди развалин небольшие костерки, на которых люди готовили себе еду. Женщина с тележкой подняла руку и перекрестила группу солдат. Несколько оборванных ребятишек сидели на обломках кинотеатра и жевали по куску хлеба, наверняка из солдатских пайков. Над городом витал неистребимый запах гари, порохового дыма и разлагающейся плоти. И хотя город казался полумёртвым, по его улицам уже летала надежда на мирную жизнь, то и дело вспыхивающая улыбкой на измождённых лицах людей.
Я прошла мимо остова немецкого танка, повернула за угол и шумно выдохнула: дом, где жила бабуся, стоял побитый, израненный, но невредимый. Слава Богу! Я перевела дыхание. Теперь осталось самое трудное – сделать несколько шагов, чтобы рассказать бабусе, что моя мама, её единственная дочь, погибла в блокаду. Каждый метр пути был как полёт над пропастью. Под неистовый стук сердца я несколько мгновений простояла у подъезда с вывороченной дверью. На первой ступени лестницы лежала куча штукатурки и комок каких‑то пёстрых тряпок, то ли бывший коврик, то ли одеяло. Видимо, наверху никто не жил – если бы люди поднимались на второй этаж, то хотя бы отгребали мусор в сторону. Меня привлекли странные долбящие звуки во дворе, и я, оттягивая момент жуткого узнавания, повернула на шум.
Под сломанным каштаном на корточках сидел человек и молотком забивал гвоздь в дно маленького ковшика. Пробив одну дырку, он зыркнул глазами по сторонам и снова замахнулся. Я вскрикнула:
– Что вы делаете?
Он поднял голову и пожал плечами: