LIB.SU: ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

Осень патриарха

‑Херонимо, а там и во всех военных частях страны, и началась сумятица, встрепенулось оружие, за два часа до утренней росы распустились розы, сонные наложницы вытряхивали ковры под звездами и снимали покрывала с клеток со спящими птицами и меняли полуночные цветы в вазонах на вчерашние, и целая уйма каменщиков срочно возводила стены и сбивала с толку подсолнухи, клея солнца из фольги на оконные стекла, чтобы никому не было видно, что на небе все еще стоит ночь, а в доме стоит двадцать пятое, а на море стоит апрель, и китайцы из прачечных галдели и сгоняли с кроватей заспавшихся, чтобы унести в стирку белье, ясновидящие слепцы галдели и предсказывали любовь там, где любовью и не пахло, порочные чиновники галдели и заставали кур за снесением понедельничных яиц, когда вчерашние яйца еще валялись в ящиках столов, и шумели недоумевающие толпы, и правительство созывало чрезвычайные советы, а вокруг дрались собаки, пока он, ослепленный внезапным днем, прокладывал себе путь сквозь ораву бесстрастных льстецов, провозглашавших его гонителем ночи, командиром времени и устроителем света, но один военный из высшего командования решился остановить его в вестибюле, отдал честь и отрапортовал, разрешите доложить, господин генерал, сейчас всего‑то пять минут третьего, а другой голос поправил, пять минут четвертого ночи, господин генерал, и он закрыл лицо тыльной стороной ладони и в неистовстве и испуге взвыл так, что слышно было в целом свете: сейчас восемь, на хрен, восемь, я сказал, это приказ Бога. Бендисьон Альварадо, увидев его на пороге особняка в предместье, спросила, откуда он такой явился, словно тарантулом укушенный, чего ты руку к сердцу прижимаешь, спросила она, а он молча повалился в плетеное кресло, убрал руку, но снова забылся, и мать ткнула в его сторону кисточкой для раскрашивания иволг и поинтересовалась с удивлением, уж не Сердцем ли Христовым он себя возомнил, к чему эти томные глаза и рука на груди, и он смутился и убрал руку, черт, мама, хлопнул дверью, ушел, принялся бродить по дому, спрятав непослушные руки в карманы, чтобы не прижимались, куда не следует, смотрел в окно на дождь, видел, как стекает вода по звездам из оберточной бумаги и серебристым металлическим лунам, подвешенным на окна, чтобы в три часа пополудни казалось, будто уже восемь вечера, видел оцепенелых солдат охраны во дворе, видел грустное море, дождь Мануэлы Санчес в твоем городе без нее, ужасающе пустой зал, перевернутые стулья, поставленные на столы, непоправимое одиночество первых сумерек очередного вечера очередной мимолетной субботы без нее, вот же ж на хрен, ладно бы хоть печалился о том, что уже случилось, а иначе‑то совсем уж тошно, вздохнул он, устыдился своего состояния, поискал по телу, куда бы еще прижать блуждающую руку, если не к сердцу, прижал наконец к успокоившемуся от дождя разбухшему яичку, оно было такое, как обычно, той же формы, того же веса, так же болело, но от этого было еще страшнее, будто держишь на ладони собственное бьющееся сердце, и только тогда он понял, о чем толковали люди, говорившие ему в былые времена, сердце – оно же третье яйцо, господин генерал, вот же ж на хрен, он отошел от окна, начал кружить по залу для аудиенций с неизбывной тревогой, какую испытывать может только вечный президент, у которого в душе застряла рыбья кость, оказался в зале совета министров, мучительно слушал, как всегда, не вникая, поразительно скучный доклад о положении дел с налогами, и вдруг в воздухе что‑то изменилось, министр финансов умолк, другие вглядывались в него сквозь трещины его брони, треснувшей от боли, и он увидел себя со стороны, как беззащитный и одинокий сидит на конце длинного орехового стола и дрожит лицом оттого, что его застукали в жалком состоянии пожизненного президента с рукой, прижатой к груди, он изжарился на ледяных углях цепких, как у ювелира, глазок моего кума министра здравоохранения, словно проникавших в самое его нутро, пока их владелец теребил цепочку золотых жилетных часов, осторожнее, сказал кто‑то, уж не приступ ли это, но он уже положил затвердевшую от ярости русалочью руку на ореховую столешницу, бледность прошла, он выплюнул целую очередь смертоносно непререкаемых слов, а вы, сволочи, только и ждете приступа, продолжайте, и они продолжали, но говорили, не слыша друг друга, каждый гадал, что стряслось, отчего он так бесится, шушукались, обсуждали, показывали пальцем, посмотрите, как он удручен, даже за сердце хватается, швы разошлись, шептались они, пополз слух, будто он срочно вызвал министра здравоохранения, и тот обнаружил его сидящим за ореховым столом, а правая рука окоченела, как баранья нога, и он приказал, отрежь ее, кум, униженный своим горьким положением залитого слезами президента, но министр ответил, нет, генерал, такого приказа я не выполню, можете меня хоть расстрелять, сказал он, это вопрос справедливости, генерал, я целиком, от пяток до макушки стою меньше, чем одна ваша рука. Этот слух и прочие слухи о его состоянии все набирали силу, пока он в коровниках разливал норму молока для казарм, видя, как в небе занимается пепельный вторник Мануэлы Санчес, повелевал выгнать прокаженных из розариев, чтобы не заражали своим зловонием розы, подобные твоей розе, разыскивал в доме уединенные уголки, где его никто не слышал, и напевал там твой первый вальс королевы, чтобы ты меня не забывала, пел он, чтобы знала, забудешь – и умрешь, пел он, погружался в трясины комнат, где жили наложницы, ища утоления своей муки, и впервые за долгую жизнь мимолетного любовника отдавался на волю инстинктов, вникал в мельчайшие частности, срывал вздохи с губ самых кондовых бабищ, снова и снова, и в темноте они заливались изумленным смехом, и не совестно вам, генерал, в ваши‑то годы, но он прекрасно знал, что его воля к сопротивлению – не более чем попытка обмануться, протянуть время, что каждый скачок его одиночества, каждый сбой его дыхания неумолимо приближает его к знойным двум часам пополудни того неотступного дня, когда он отправился Христа ради вымаливать любовь Мануэлы Санчес в помоечный дворец в твоем жестоком царстве, в твоем квартале собачьих драк, отправился в гражданском, без охраны, в наемном автомобиле, который, пофыркивая, пробрался сквозь дышащий парами прогорклого бензина, простертый в дурмане сиесты город, обогнул азиатский гомон торговых улочек, увидел огромное море Мануэлы Санчес моей погибели с одиноким альбатросом на горизонте, увидел допотопные трамваи до твоего дома и приказал заменить их на новые желтые с дымчатыми стеклами и бархатным троном для Мануэлы Санчес, увидел пустынные купальни на берегу моря для твоих воскресных прогулок и приказал поставить там раздевалки и поднимать флажки разного цвета, означающие капризы погоды, и окружить стальной сеткой личный пляж для Мануэлы Санчес, увидел поместья с мраморными террасами и задумчивыми лугами, принадлежавшие четырнадцати семействам, которые обогатились на его благосклонности, увидел самое большое поместье с вращающимися поливалками и витражами на балконах, в котором я хочу, чтобы ты жила для меня, и поместье в мгновение ока экспроприировали, судьбы мира вершились, пока он грезил наяву на заднем сиденье дребезжащей машины, а потом закончился морской ветер, и закончился город, и в узкие щелки окошек автомобиля ворвался адский гвалт твоего квартала собачьих драк, и он увидел себя со стороны и не поверил и подумал, мать моя Бендисьон Альварадо, посмотри, где я очутился без тебя, смилуйся надо мной, но никто в толпе не узнал безутешных глаз, тонких губ, вялой руки у груди, голоса, каким говорят во сне и каким старик в белом льняном костюме и шляпе надсмотрщика, выглядывая из‑за надтреснутых стекол, спрашивал, где живет Мануэла Санчес моего позора, королева бедняков, сеньора, та, что с розой, а про себя в испуге недоумевал, где же ты можешь жить в этом смертоубийстве связывающихся в узлы ощетиненных хребтов, сатанинских зенок, кровавых клыков, шлейфа затихающего воя, поджатого хвоста в этой грызне псов, раздирающих друг друга в клочья на подтопленных улицах, где лакричный аромат твоего дыхания в этом непрерывном репродукторном громе голосов, сука ты позорная, всю жизнь меня терзать будешь, орали пьяницы, когда их вышвыривали из гнусных кабаков, куда же ты запропастилась в этой бесконечной гулянке, где всё про приворотные зелья да про дурман с беленой, про коровяк, про папиросный флажок, про вот такенную колбасину с дырочкой[1]


[1] Папиросный флажок, колбасина с дырочкой – в одном из интервью Габриэль Гарсиа Маркес поясняет, что оба выражения характерны для речи города Барранкилья на карибском побережье Колумбии, в частности, жаргона шоферов. Первое означает бумагу для сворачивания сигареты с марихуаной, второе – пенис.

 

TOC