Пепел Нетесаного трона. На руинах империи
В темный час перед рассветом город еще спал. Дождь наконец прекратился, но пропитанный влагой воздух давил, как набрякшее одеяло. Дым редких глиняных труб – из домов рыбаков или рано встававших работников – нехотя поднимался в небо, закрывал пятнышком горстку звезд и, остывая, клонился книзу, тянулся перышком по водам канала. Если к рассвету не поднимется ветер, дым, подпитанный сотней тысяч очагов, сгустится, забьет улицы и протоки, закутает город в жаркую зудящую дымку, в серый туман, где маячат лишь смутные тени. Но сейчас гребущему по каналу Као Руку – он обогнул с востока громаду Кораблекрушения и двинулся на юг – было далеко видно в промытом грозой воздухе. День еще не набросил на себя бронзовой мантии зноя. Весло было легким, каноэ беззвучно резало забрызганную звездами воду, с каждым гребком устремляясь вперед, словно ему не терпелось вырваться из города на волю.
Когда Рук поравнялся с последней лачугой, над водой поплыл низкий, шершавый мужской голос, выводивший мелодию старой домбангской песни.
Довольно, сказал рыбак, я здесь не останусь боле,
И он свернул свои сети, и он сложил свои весла.
Любовь моя любит иное,
А‑ла, а‑ла,
А‑ла, увы и а‑ла.
И он ушел по теченью,
Ушел из города вовсе,
Не ждал ни любви, ни жалости
И пел, что любит иное,
А‑ла, а‑ла, и пел, что любит иное.
Год миновал, и ветер пригнал назад его лодку.
А‑ла, а‑ла,
А‑ла, а‑ла и увы.
Лодка была пуста, рыбак назад не вернулся,
Он и песня его навеки остались в дельте.
А‑ла, а‑ла, а‑ла, а‑ла и увы.
Последние слова песни стихли за спиной.
Рук поудобнее перехватил весло, погрузил его в черную муть, погнал легкое суденышко дальше.
* * *
Он отошел примерно на милю от Домбанга, когда в ночной мрак стал вливаться рассвет. Чернота перетекла в темно‑лиловый, тот побледнел до кроваво‑красного, а красный до розового. Звезды на востоке редели, теряясь в волне сияния. Синеголовки прощупывали тишину отрывистой тонкой песней: тви‑вит‑вит, тви‑вит‑вит. За ними вступили горзлы, за теми – камышовки и береговые пеночки, следом, тише и медлительнее, раздались грустные нотки горигрудок: пра‑авда, пра‑авда…
На той стороне канала мелькали в камышах перепархивающие птички, взблескивали голубым, зеленым, черным. Он задержал весло, позволил памяти скользнуть вслед за звуками.
Он слишком мал, не умеет назвать своего возраста – пять лет? семь? – стоит среди камышей, раскинув руки. Это еще до вуо‑тонов; все, что представлял тогда о мире, он узнавал от жестоких и прекрасных созданий, почитавшихся в дельте богами. Он не видел в них богов. Ему было незнакомо ни слово, ни представление о богах. Мальчик знал только, что они его растили, защищали, учили…
Он стоял так давно, с предрассветных сумерек. Глаза щипало, застывшие в неподвижности плечи ныли, но он не опускал рук. И дышал только через нос. Когда наполнился мочевой пузырь, он дал ему волю, не обращая внимания на стекающее по голым ногами тепло. Он воображал себя деревом – терпеливым, вросшим корнями в землю. На небо выползало солнце.
Птицы прилетали и улетали, садились ему на плечи, на запястья, даже на уши, но горигрудка опустилась наконец на палец только к полудню. Он видел ее краешком глаза – трепет и неподвижность, склоненную набок головку, синий глазок, как вставленный в голову мокрый камушек; мерцание огненно‑красных перышек на груди, то разгорающееся, то заливаемое черным. Рук тогда еще не умел разводить огонь – они нуждались в огне не более, чем в словах, – но видел, как тлеют пораженные молнией деревья, как оживает в дереве горячий свет, черно‑красный жар углей. Тех деревьев он коснуться не мог, но вот птица…
Ловушка его ладони захлопнулась, защемив шершавую лапку. Судорога крыльев, когда птица отчаянно рванулась в воздух, потом укол острого клювика в мякоть между большим и указательным пальцем. Он сложил вторую кисть колпачком, накрыл им головку птицы, и она утихла до жалкого пернатого трепета. Он чувствовал удары сердца в ее груди: мелкие, невероятно частые, подстегнутые ужасом. Он поднес птицу к самому лицу, заворковал: «пра‑авда, пра‑авда». Тогда он не слышал в этих звуках слов. Он дождался, пока птичка совсем не затихнет, и свернул ей шею.
Он неделю ходил с перьями в длинных черных волосах и с ранкой на ладони.
Сейчас, сидя в каноэ и вглядываясь в камыши, он вспоминал, когда последний раз кого‑нибудь убил. Учение Эйры не воспрещало убийства животных. Что ни говори, людям нужно жить, даже тем, кто принес клятву верности богине. Другие жрецы потрошили рыбу и что ни день рубили головы курам, но Рук, с тех пор как покинул дельту – покинул в последний раз, – не мог припомнить, чтобы отнимал жизнь, разве что у насекомых. Странно, если задуматься, ведь когда‑то он это так хорошо умел.
Не дав ленивому течению подхватить лодку и унести ее обратно в город, он снова опустил весло в воду. Плечи ныли, на ладонях уже вздувались пузыри, но Рук заметил, что боль его радует. Он поерзал на твердой скамье: тело размякло, но сохранило память. Ежегодно перед началом сезона дождей вуо‑тоны устраивали лодочную гонку. Он выигрывал три года подряд: побеждал мальчиком, соревнуясь против мужчин и женщин вдвое и втрое старше его. От этой мысли губы сами собой растянулись в улыбке, которая удержалась и тогда, когда он загнал каноэ в тень нависающих тростников.
Дельта реки Ширван была огромным лабиринтом, треугольником со стороной более пятидесяти миль, переплетенным сотнями тысяч проток, то позволяющих пройти трехмачтовому судну, то извилистых, в полшага шириной и глубиной едва по щиколотку. Здесь невозможно было двигаться по прямой. Солнце, если его было видно, помогало держать курс, но чаще над головой вставали камыши и тростник в два‑три человеческих роста, и сквозь них сочился размытый зеленый свет, который лился, казалось, со всех сторон. На редких настоящих островах росли деревья канг, но, если и удавалось найти такое и, взобравшись на него, определиться по солнцу или по звездам, камыши снова смыкались над головой, едва вы спускались вниз.
