Стоик
С другой стороны, какими бы откровенными и прямыми ни были ее объяснения – «я подумала, что я вам теперь, вероятно, очень нужна… Я приняла решение», – все же с ее стороны чувствовалась некая обида на жизнь и общество, которые вынудили ее искать отмщения в той или иной его форме за те жестокости, что, как казалось ей, она претерпела в своей ранней молодости. На самом же деле ее мысль, не понятая Каупервудом потому, что ее неожиданное согласие погрузило его в состояние эйфории, состояла вот в чем: «Ты изгой, и я изгой. Мир изо всех сил старался досадить тебе. В моем случае мир пытался исключить меня из того круга, к которому, как мне кажется, я принадлежу и по своему характеру, и по иным причинам. Ты раздосадован, и я тоже. А потому заключим союз – союз красоты, силы, ума и мужества с обеих сторон, но без какого‑либо преобладания одного из нас. Потому что если мы не будем играть по справедливости, то нет ни малейшей надежды, что этот крамольный союз продержится сколь‑нибудь долго». Таковы были соображения, двигавшие ею в то время.
И все же как бы тонко Каупервуд ни чувствовал ее силу и хитрость, куда как в меньшей мере он сознавал, какая цепочка умозаключений привела к нему Бернис. К примеру, глядя на нее в тот зимний вечер (такую идеальную и источающую запах цветов, хотя она и пришла к нему с ледяного ветра) он ни за что бы не догадался, что и в интеллектуальном плане она проявила тщание и решительность. Ожидать такого от женщины столь молодой, улыбчивой, веселой и абсолютно обаятельной во всех женских смыслах было просто невозможно. И тем не менее именно такой она и явилась к нему. Она стояла перед ним дерзкая, но в то же время не без скрытой боязни. Увидеть в ней хотя бы малейшие зачатки злого умысла по отношению к нему было невозможно; скорее уж она всем своим видом воплощала любовь, если желание быть с ним и быть частью его на этих условиях до конца его дней можно было назвать любовью. С ним и с его помощью она придет к такой победе, какая только возможна при их чистосердечном и благожелательном сотрудничестве.
И вот в этот первый вечер Каупервуд посмотрел на нее и сказал:
– Но, Беви, мне было бы любопытно узнать, чем вызвано твое такое неожиданное решение. Никак не предполагал, что ты придешь ко мне как раз после того, как я потерпел вторую и очень серьезную неудачу.
Ее спокойные голубые глаза обволокли его, словно теплое пальто или растворяющий эфир.
– Понимаете, я много лет думала и читала о вас. Вот только в прошлое воскресенье в Нью‑Йорке я прочла о вас в «Сан» две полных страницы. И благодаря этим страницам я, кажется, поняла вас чуточку лучше.
– Газеты! Правда благодаря газетам?
– И да, и нет. Я не говорю об их критике в ваш адрес, я говорю о тех фактах, – если только они факты, – которые собраны ими воедино. Ведь вы никогда толком не любили свою первую жену, верно?
– Понимаешь, мне казалось, что поначалу я любил ее. Но, конечно же, я был очень молод, когда мы поженились.
– А нынешнюю миссис Каупервуд?
– Ах, Эйлин, да. Было время, я ее очень любил, – признался он. – Она многое сделала для меня когда‑то, а я человек благодарный, Беви. К тому же она была очень, очень привлекательна для меня в то время. Но я все еще был молод и не так искушен в умственном плане, как теперь. Но Эйлин ни в чем не виновата. Я совершил ошибку, которая объясняется неопытностью.
– Когда вы так говорите, я чувствую себя лучше, – сказала она. – Вы не так безжалостны, как о вас говорят. И все равно, я намного моложе Эйлин, и я чувствую, что если бы не моя внешность, то мои мысли, вероятно, были бы для вас не слишком важны.
Каупервуд улыбнулся.
– Верно. Я не стану придумывать для себя никаких оправданий – я такой, какой я есть, – сказал он. – Сознательно или бессознательно я пытаюсь следовать моим корыстным интересам, потому что, по моему разумению, других пастырей у нас нет. Может быть, я ошибаюсь. Но я думаю, большинство из нас ведет себя подобным образом. Возможно, существуют и другие интересы, более важные, чем интересы личности, но личность, благоприятствуя себе, на самом деле, как правило, благоприятствует другим.
– По существу я, в общем‑то, согласна с такой точкой зрения, – сказала Бернис.
– Главное, что я пытаюсь донести до тебя, – продолжал Каупервуд, ласково улыбаясь ей, – состоит в том, что я не собираюсь преуменьшать или недооценивать те обиды, что я кому‑то, возможно, нанес. Боль, кажется мне, непременная спутница жизни и перемен. Я просто хочу, чтобы ты видела меня таким, каким я кажусь себе самому, чтобы ты могла понять меня.
– Спасибо. – Бернис весело рассмеялась. – Но вам не обязательно чувствовать себя так, будто вы даете свидетельские показания в суде.
– Но почти так я себя и чувствую. Но позволь мне объяснить тебе кое‑что про Эйлин. Она по природе создана для любви и чувств, но ее интеллект недостаточен – и никогда не был достаточен – для моих нужд. Я ее понимаю досконально, и я ей благодарен за все, что она сделала для меня в Филадельфии. Она меня поддерживала во вред собственному положению в обществе. Поэтому и я поддерживал ее, хотя теперь уже не могу ее любить так, как любил прежде. Она носит мое имя, живет в моем доме. Он считает, что и то и другое принадлежит ей по праву. – Он помолчал, засомневавшись немного в том, что может сказать на это Бернис. – Ты меня, конечно, понимаешь?
– Да, да, – воскликнула Бернис. – Конечно, я вас понимаю. И, пожалуйста, я никоим образом не хочу доставлять ей беспокойств. Я пришла к вам, вовсе не это имея в виду.
– Ты очень щедра, Беви, но несправедлива к себе, – сказал Каупервуд. – Но я хочу, чтобы ты знала, какое огромное значение ты имеешь для всего моего будущего. Может быть, ты этого не понимаешь, но я здесь и теперь признаю это. Не просто же так я добивался тебя в течение восьми лет. Это означает, что ты мне нужна. Очень нужна.
– Я знаю, – тихо сказала она – на нее эти слова произвели сильное впечатление.
– Целых восемь лет, – продолжал он, – у меня был идеал. И этот идеал – ты.
Он помолчал, обуреваемый желанием обнять ее, но, чувствуя, что момент для этого неподходящий, засунул руку в карман жилетки и вытащил оттуда тоненький золотой медальон размером с серебряный доллар, раскрыл его, протянул ей. В медальон была вставлена фотография двенадцатилетней Бернис – худенькой, изящной, высокомерной, сдержанной, холодной – какой она оставалась и по сей день.
Она посмотрела на фотографию и сразу же узнала ее: снимок сделали, когда она с матерью все еще жила в Луисвилле, и та занимала высокое положение в обществе и владела немалыми средствами. Насколько же все изменилось, и как эти перемены отразились на ней! Она смотрела на фотографию, предаваясь приятным воспоминаниям.
– Откуда она у вас? – спросила она наконец.
– Я взял ее из бюро твоей матери в Луисвилле. Как только увидел, так и взял. Она была тогда в другой рамочке – медальон я заказал потом.
Он нежно защелкнул крышечку и вернул медальон в карман.
– С тех пор она всегда со мной, – сказал он.
Бернис улыбнулась.
– Надеюсь, никто об это не знает. Но я же здесь совсем ребенок.