Маньяк Гуревич
«Психический статус: двигательно беспокоен, тревожен, ходит по палате взад‑вперёд, с опаской озирается по сторонам. Даёт о себе некоторые анамнестические сведения, но не датирует основные события своей жизни, не помнит, когда окончил школу. Говорит с напором, повышает голос, речь приобретает характер монолога. Родителей считает неродными: “они только притворялись, а квартиру дал лично Сталин”. Темп речи ускорен, суждения непоследовательные, противоречивые. Сообщил врачу, что «знает 18 иностранных языков, а понимает ещё больше, имеет 6 высоких предназначений”. Понижает голос, прикладывает палец к губам, со значением смотрит на врача и шёпотом произносит: “Чтобы ОНИ не услышали”. Критики к высказываниям нет».
Больше всего Сеня любил, когда папа слушал больных. Иногда папе так нравились какие‑то хрипы в лёгких, что он подзывал сына, вставлял ему в уши стетоскоп и просил больного глубоко дышать. Больной старательно дышал, глядя на мальчика послушными медленными глазами, а папа спрашивал: «Ну? Что ты слышишь?» – и сердился, если Сеня не слышал ничего.
Словом, детство Сеня провёл между женской консультацией и психбольницей, строга́я щепки для вагинальных палочек или разглядывая психов.
Это отразилось на его дальнейшей судьбе: Сеня всю жизнь любил и оберегал женщин, но работал с сумасшедшими.
* * *
Он рос болезненным ребёнком, и не как другие хилые ленинградские дети, а экстремально болезненным. Папа говорил, что Сеня – не человек, а медицинский случай и в этом качестве его непременно надо вставить в учебник по педиатрии. Всеми хворями, какими нормальные дети болеют по одному разу, Сеня болел трижды. Дорогущий профессор Тур – растерянные родители приглашали его, когда сын заходил на третий круг с какой‑нибудь ветрянкой – стоял над мальчиком, опухшим, или покрасневшим, или покрытым волдырями, и говорил: «Этого не может быть!». «Но вот же он перед вами!» – восклицала мама чуть ли не с торжеством. Своим жалким существованием этот ребёнок буквально разорял семью.
Между тем мама никогда не брала денег со своих пациенток. От конфет не отказывалась, конфеты были валютой: их передаривали учителям, врачам и нужным людям в жилищно‑эксплуатационной конторе. Конфеты быстро уходили, но иногда возвращались к дарителям – как корабли, помятые штормами, возвращаются из кругосветного плавания в старые доки.
Однажды кто‑то из гостей подарил маме роскошную коробку конфет цвета спелого граната с тиснёной гирляндой золотых роз. Когда гости ушли, мама глянула на срок годности и вздохнула: этот корабль надо было списать три года назад. Она была сурова во всём, что касалось свежести любого продукта. «Коробка знакомая… – пробормотала мама. – Смутно знакома мне эта коробка». И перед тем как выбросить, в неё заглянули из любопытства; к тому же Сеня любил серебристые и золотистые листы пухлой бумаги, что покрывали ряды конфет. Он делал из них голубей; запущенные с третьего этажа, те сверкали на миг под небом двора‑колодца, поймав солнце на острое крыло.
В коробке поверх седых от времени конфет лежала поздравительная открытка «С днём Восьмого марта!». «Точно, – сказала мама. – Это мои конфеты, я их дарила Сильвии Платоновне пять лет назад».
Ленинград всегда был городом голодным и холодным: фрукты – только на рынке, да за бешеные деньги. Но доктор Гуревич, мама то есть, наладила поставки через благодарных пациенток: фрукты‑овощи ей доставляли проводницы поезда Ленинград – Одесса.
Само собой, мама за всё платила, но стоили эти фрукты – трёшка ведро. Да и не в этом дело. Что за яблоки были там, что за персики! Черешня – с детский кулак! А вишня, кровавая россыпь вишни! А пунцовые помидоры «бычье сердце» – они разве что не пульсировали в ведре!
За два‑три дня дороги фрукты дозревали, потом наливались, потом слегка подплывали… и начинали мироточить и пахнуть, как сам слегка подгнивший, слегка подплывший райский сад.
Недели на полторы их коммунальная квартира пропитывалась сладкой истомой зрелого августовского рая. Неподготовленный субъект, ступив на порог, просто падал навзничь с застывшей улыбкой.
«Жрите, идиоты, пока всё не испортилось!» – кричала мама. И Сеня с папой наваливались на фрукты. Спорить с мамой – себе дороже. Велено жрать, значит, надо подналечь и исполнить.
Оставшееся «закручивали»…
Это было прекрасно, но и ужасно: с приближением сезона Сеня с папой начинали тосковать в покорном ожидании своей рабской участи на плантациях домашней консервации. Мама загодя покупала трехлитровые банки, отдельно, где‑то по блату доставала крышки с тонкими резиновыми ободками по внутренней кайме. Стеклянная тара кипятилась в тазу‑на газу…
Огромными щипцами банку обхватывали за горло, вынимали из кипящей воды и ставили на расстеленные чистые полотенца. Мама – в фартуке, с волосами, убранными под косынку, – была очень уместна в этом производстве: будто, стерилизуя банки для консервации, применяла профессиональные навыки: наложить щипцы на головку ребёнка и вытащить его из обессиленной материнской утробы. Сеню сажали выковыривать из вишен косточки. Мама вручала ему шпильку, и налаженным движением мальчик ловко выуживал косточку, слегка надавливая на кругляш ягоды.
(Да, он с детства любил простую артельную работу, она освобождала мысль, запускала чудесную шарманку его пылкой, папа говорил – маниакальной фантазии. Странно, что в дальнейшей жизни он занимался самым, ну, самым неартельным делом!)
Затем из кладовки выплывал жутковатый механизм: машинка для закатывания овощей и фруктов. Эта штука (сбоку – ручка) насаживалась на банку, и ручку крутили. Три‑четыре оборота… и горловина банки оказывалась в плену удавки!
Лет сорок спустя Гуревич опознал, как родную, точно такую штуковину: в Кордове, в Музее инквизиции, в средневековой камере пыток.
Словом, это была фабрика по закатке овощей и фруктов. Сезонное производство зимних запасов на одну маленькую семью: по сорок банок расставлялось на полках кладовки. Но глубокой осенью и зимой…
О, в холодные тёмные дни эти драгоценные слитки солнечного света являлись из кладовки и открывались с почтительной нежностью, источая благоухание садов далёкого юга. Из золотого сиропа вынимался персик или черешня, ломтик груши или айвы, сливы или яблока, даря простуженному горлу и вечно заложенному носу неописуемую сладость и аромат райских угодий.
* * *